В. П. Астафьев Пастух и пастушка
СОДЕРЖАНИЕ: Виктор Астафьев. Пастух и пастушка --------------------------------------------------------------По изданию: Так хочется жить, повести и рассказы, Книжная палата, М., 1996 OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com) ---------------------------------------------------------------
Виктор Астафьев. Пастух и пастушка
--------------------------------------------------------------- По изданию: Так хочется жить, повести и рассказы, Книжная палата, М., 1996 OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com)---------------------------------------------------------------
Современная пастораль
Любовь моя, в том мире давнем, Где бездны, кущи, купола,- Я птицей был, цветком и камнем. И перлом - всем, чем ты была!
Теофиль Готье
И брела она по дикому полю, непаханому, нехоженому, косы не знавшему. Всандалии ее сыпались семена трав, колючки цеплялись за пальто старомодногопокроя, отделанного сереньким мехом на рукавах. Оступаясь, соскальзывая, будто по наледи, она поднялась нажелезнодорожную линию, зачастила по шпалам, шаг ее был суетливый,сбивающийся. Насколько охватывал взгляд - степь кругом немая, предзимно взявшаясярыжеватой шерсткой. Солончаки накрапом пятнали степную даль, добавляя немотыв ее безгласное пространство, да у самого неба тенью проступал хребет Урала,тоже немой, тоже недвижно усталый. Людей не было. Птиц не слышно. Скототогнали к предгорьям. Поезда проходили редко. Ничто не тревожило пустынной тишины. В глазах ее стояли слезы, и оттого все плыло перед нею, качалось, как вморе, и где начиналось небо, где кончалось море - она не различала.Хвостатыми водорослями шевелились рельсы. Волнами накатывали шпалы. Дышатьей становилось все труднее, будто поднималась она по бесконечной шаткойлестнице. У километрового столба она вытерла глаза рукой. Полосатый столбик,скорее вострый кол, порябил-порябил и утвердился перед нею. Она спустилась клинии и на сигнальном кургане, сделанном пожарными или в древнюю порукочевниками, отыскала могилу. Может, была когда-то на пирамидке звездочка, но, видно, отопрела.Могилу затянуло травою-проволочником и полынью. Татарник взнимался рядом спирамидкой-колом, не решаясь подняться выше. Несмело цеплялся он заусенцамиза изветренный столбик, ребристое тело его было измучено и остисто. Она опустилась на колени перед могилой. - Как долго я тебя искала! Ветер шевелил полынь на могиле, вытеребливал пух из шишечеккарлика-татарника. Сыпучие семена чернобыла и замершая сухая трава лежали вбурых щелях старчески потрескавшейся земли. Пепельным тленом отливалапредзимняя степь, угрюмо нависал над нею древний хребет, глубоко вдавшийсягрудью в равнину, так глубоко, так грузно, что выдавилась из глубин землигорькая соль, и бельма солончаков, отблескивая холодно, плоско, наполнялимертвенным льдистым светом и горизонт, и небо, спаявшееся с ним. Но это там, дальше было все мертво, все остыло, а здесь шевелиласьпугливая жизнь, скорбно шелестели немощные травы, похрустывал костлявыйтатарник, сыпалась сохлая земля, какая-то живность - полевка-мышка, что ли,суетилась в трещинах земли меж сохлых травок, отыскивая прокорм. Она развязала платок, прижалась лицом к могиле. - Почему ты лежишь один посреди России? И больше ничего не спрашивала. Думала. Вспоминала.
Часть первая. БОЙ
Есть упоение в бою! - какие красивые и устарелые слова!..
Из разговора, услышанного на войне
Орудийный гул опрокинул, смял ночную тишину. Просекая тучи снега, стреском полосуя тьму, мелькали вспышки орудий, под ногами качалась, дрожала,шевелилась растревоженная земля вместе со снегом, с людьми, приникшими к нейгрудью. В тревоге и смятении проходила ночь. Советские войска добивали почти уже задушенную группировку немецкихвойск, командование которой отказалось принять ультиматум о безоговорочнойкапитуляции и сейчас вот вечером, в ночи, сделало последнюю сверхотчаяннуюпопытку вырваться из окружения. Взвод Бориса Костяева вместе с другими взводами, ротами, батальонами,полками с вечера ждал удара противника на прорыв. Машины, танки, кавалерия весь день метались по фронту. В темноте ужевыкатывались на взгорок катюши, поизорвали телефонную связь. Солдаты,хватаясь за карабины, зверски ругались с эрэсовцами - так называли на фронтеминометчиков с реактивных установок - катюш. На зачехленных установкахтолсто лежал снег. Сами машины как бы приосели на лапах перед прыжком.Изредка всплывали над передовой ракеты, и тогда видно делалось стволыпушчонок, торчащих из снега, длинные спички пэтээров. Немытой картошкой,бесхозяйственно высыпанной на снег, виделись солдатские головы в касках ишапках, там и сям церковными свечками светились солдатские костерки, новдруг среди полей поднималось круглое пламя, взнимался черный дым - не топодорвался кто на мине, не то загорелся бензовоз либо склад, не то простоплеснули горючим в костерок танкисты или шофера, взбодряя силу огня иторопясь доварить в ведре похлебайку. В полночь во взвод Костяева приволоклась тыловая команда, принесла супуи по сто боевых граммов. В траншеях началось оживление. Тыловая команда, напуганная глухой метельной тишиной, древним светомдиких кострой - казалось, враг, вот он ползет-подбирается,- торопила с едой,чтобы поскорее заполучить термосы и умотать отсюда. Храбро сулились тыловикик утру еще принести еды и, если выгорит, водчонки. Бойцы отпускать тыловиковс передовой не спешили, разжигали в них панику байками о том, как тут многопротивника кругом и как он, нечистый дух, любит и умеет ударять врасплох. Эрэсовцам еды и выпивки не доставили, у них тыловики пешком ходитьразучились, да еще по уброду. Пехота оказалась по такой погоде пробойней.Благодушные пехотинцы дали похлебать супу, отделили курева эрэсовцам.Только по нам не палить! - ставили условие. Гул боя возникал то справа, то слева, то близко, то далеко. А на этомучастке тихо, тревожно. Безмерное терпение кончалось. У молодых солдатявлялось желание ринуться в кромешную темноту, разрешить неведомое томлениепальбой, боем, истратить накопившуюся злость. Бойцы постарше, натерпевшиесяот войны, стойче переносили холод, секущую метель, неизвестность, надеялись- пронесет и на этот раз. Но в предутренний уже час, в километре, может, вдвух правее взвода Костяева послышалась большая стрельба. Сзади, из снега,ударили полуторасотки-гаубицы, снаряды, шамкая и шипя, полетели надпехотинцами, заставляя утягивать головы в воротники оснеженных мерзлыхшинелей. Стрельба стала разрастаться, густеть, накатываться. Пронзительнейзавыли мины, немазанно скрежетнули эрэсы, озарились окопы грознымивсполохами. Впереди, чуть левее, часто, заполошно тявкала батарея полковыхпушек, рассыпая искры, выбрасывая горящей вехоткой скомканное пламя. Борис вынул пистолет из кобуры, поспешил по окопу, то и делопроваливаясь в снежную кашу. Траншеи хотя и чистили лопатами всю ночь инабросали высокий бруствер из снега, но все равно хода сообщений забиломестами вровень со срезами, да и не различить было этих срезов. - О-о-о-од! Приготовиться! - крикнул Борис, точнее, пытался кричать.Губы у него состылись, и команда получилась невнятная. Помкомвзвода старшинаМохнаков поймал Бориса за полу шинели, уронил рядом с собой, и в это времяэрэсы выхаркнули вместе с пламенем головатые стрелы снарядов, озарив ипарализовав на минуту земную жизнь, кипящее в снегах людское месиво;рассекло и прошило струями трассирующих пуль мерклый ночной покров; мерзлозастучал пулемет, у которого расчетом воевали Карышев и Малышев; ореховойскорлупой посыпали автоматы; отрывисто захлопали винтовки и карабины. Из круговерти снега, из пламени взрывов, из-под клубящихся дымов, изкомьев земли, из охающего, ревущего, с треском рвущего земную и небеснуювысь, где, казалось, не было и не могло уже быть ничего живого, возникла ипокатилась на траншею темная масса из людей. С кашлем, с криком, с визгомхлынула на траншеи эта масса, провалилась, забурлила, заплескалась, смываяразъяренными отчаяньем гибели волнами все сущее вокруг. Оголодалые, деморализованные окружением и стужею, немцы лезли впередбезумно, слепо. Их быстро прикончили штыками и лопатами. Но за первой волнойнакатилась другая, третья. Все перемешалось в ночи: рев, стрельба, матюки,крик раненых, дрожь земли, с визгом откаты пушек, которые били теперь и посвоим, и по немцам, не разбирая - кто где. Да и разобрать уже ничего былонельзя. Борис и старшина держались вместе. Старшина - левша, в сильной левойруке он держал лопатку, в правой - трофейный пистолет. Он не палил кудапопало, не суетился. Он и в снегу, в темноте видел, где ему надо быть. Онпадал, зарывался в сугроб, потом вскакивал, поднимая на себе воз снега,делал короткий бросок, рубил лопатой, стрелял, отбрасывал что-то с пути. - Не психуй! Пропадешь! - кричал он Борису. Дивясь его собранности, этому жестокому и верному расчету, Борис и самстал видеть бой отчетливей, понимать, что взвод его жив, дерется, но каждыйбоец дерется поодиночке, и нужно знать солдатам, что он с ними. - Ребя-а-а-ата-аа-а! Бей! - кричал он, взрыдывая, брызгаясь бешенойвспенившейся слюной. На крик его густо сыпали немцы, чтобы заткнуть ему глотку. Но на путико взводному все время оказывался Мохнаков и оборонял его, оборонял себя,взвод. Пистолет у старшины выбили, или обойма кончилась. Он выхватил ураненого немца автомат, расстрелял патроны и остался с одной лопаткой.Оттоптав место возле траншеи, Мохнаков бросил через себя одного, другоготощего немца, но третий с визгом по-собачьи вцепился в него, и они клубкомпокатились в траншею, где копошились раненые, бросаясь друг на друга, воя отболи и ярости. Ракеты, много ракет взмыло в небо. И в коротком, полощущем светеотрывками, проблесками возникали лоскутья боя, в адовом столпотворении тосближались, то проваливались во тьму, зияющую за огнем, ощеренные лица.Снеговая пороша в свете сделалась черной, пахла порохом, секла лица докрови, забивала дыхание. Огромный человек, шевеля громадной тенью и развевающимся за спинойфакелом, двигался - нет, летел на огненных крыльях к окопу, круша все насвоем пути железным ломом. Сыпались люди с разваленными черепами, торнойтропою по снегу стелилось, плыло за карающей силой мясо, кровь, копоть. - Бей его! Бей! - Борис пятился по траншее, стрелял из пистолета и немог попасть, уперся спиною в стену, перебирал ногами, словно бы во сне, и непонимал, почему не может убежать, почему не повинуются ему ноги. Страшен был тот, горящий, с ломом. Тень его металась, то увеличиваясь,то исчезая, сам он, как выходец из преисподней, то разгорался, то темнел,проваливался в геенну огненную. Он дико выл, оскаливал зубы и чудились нанем густые волосы, лом уже был не ломом, а выдранным с корнем дубьем. Рукидлинные, с когтями... Холодом, мраком, лешачьей древностью веяло от этого чудовища.Полыхающий факел, будто отсвет тех огненных бурь, из которых возниклочудовище, поднялось с четверенек, дошло до наших времен с неизменившимсяобликом пещерного жителя, овеществляя это видение. Идем в крови и пламени... - вспомнились вдруг слова из песниМохнакова, и сам он тут как тут объявился, рванул из траншеи, побрел, черпаяваленками снег, сошелся с тем, что горел уже весь, рухнул к его ногам. - Старшина-а-а-а-а! Мохнако-о-ов! - Борис пытался забить новую обойму врукоятку пистолета и выпрыгнуть из траншеи. Но сзади кто-то держал, тянулего за шинель. - Карау-у-у-ул! - тонко вел на последнем издыхании Шкалик, ординарецБориса, самый молодой во взводе боец. Он не отпускал от себя командира,пытался стащить его в снежную норку. Борис отбросил Шкалика и ждал, поднявпистолет, когда вспыхнет ракета. Рука его отвердела, не качалась, и все внем вдруг закостенело, сцепилось в твердый комок, теперь он попадет, твердознал - попадет. Ракета. Другая. Пучком выплеснулись ракеты. Борис увидел старшину. Тоттоптал что-то горящее. Клубок огня катился из-под ног Мохнакова, ошметкиразлетались по сторонам. Погасло. Старшина грузно свалился в траншею. - Живой! Ты живой! - Борис хватал старшину, ощупывал. - Все! Все! Рехнулся фриц! С катушек сошел!..- втыкая лопатку в снег,вытирая ее о землю, задышливо выкрикивал старшина.- Простыня на немвспыхнула... Страсть!.. Черная пороша вертелась над головой, ахали гранаты, сыпалась стрельба,грохотали орудия. Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте,кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, ревом, визгомосколков, звериным рычанием людей. И вдруг на мгновение все опало, остановилось. Усилился вой метели. - Танки! - разноголосо завопила траншея. Из темноты нанесло удушливой гарью. Танки безглазыми чудовищамивозникли из ночи, скрежетали гусеницами на морозе и тут же буксовали, немеяв глубоком снегу. Снег пузырился, плавился под танками и на танках. Им не было ходу назад, и все, что попадалось на пути, они крушили,перемалывали. Пушки, две уже только, развернувшись, хлестали им вдогон. Свкрадчивым курлыканьем, от которого заходилось сердце, обрушился на танкизалп тяжелых эрэсов, электросварочной вспышкой ослепив поле боя, качнувокоп, оплавляя все, что было в нем: снег, землю, броню, живых и мертвых. Исвои, и чужеземные солдаты попадали влежку, жались друг к другу, заталкивалиголовы в снег, срывая ногти, по-собачьи рыли руками мерзлую землю, старалисьзатискаться поглубже, быть поменьше, утягивали под себя ноги - и все беззвука, молчком, лишь загнанный хрип слышался повсюду. Гул нарастал. Возле тяжелого танка ткнулся, хокнул огнем снаряд гаубицы. Танксодрогнулся, звякнул железом, забегал влево-вправо, качнул орудием, уронилнабалдашник дульного тормоза в снег и, буравя перед собой живойперекатывающийся ворох, ринулся на траншею. От него, уже неуправляемого, впанике рассыпались и чужие солдаты, и русские бойцы. Танк возник,зашевелился безгласной тушей над траншеей, траки лязгнули, повернулись свизгом, бросив на старшину, на Бориса комья грязного снега, обдав их горячимдымом выхлопной трубы. Завалившись одной гусеницей в траншею, буксуя, танкрванулся вдоль нее. Надсаженно, на пределе завывал мотор, рубили, перемалывали мерзлуюземлю и все в нее вкопанные гусеницы. - Да что же это такое? Да что же это такое? - Борис, ломая пальцы,вцарапывался в твердую щель. Старшина тряс его, выдергивал, будто суслика изноры, но лейтенант вырывался, лез занозно в землю. - Гранату! Где граната? Борис перестал биться, лезть куда-то, вспомнил: под шинелью на поясе унего висели две противотанковые гранаты. Он всем раздал с вечера по две исебе взял, да вот забыл про них, а старшина или утерял свои, или использовалуже. Стянув зубами рукавицу, лейтенант сунул руку под шинель - граната напоясе висела уже одна. Он выхватил ее, начал взводить чеку. Мохнаков шарилпо рукаву Бориса, пытался отнять гранату, но взводный отталкивал старшину,полз на коленях, помогая себе локтями, вслед за танком, который пахалтраншею, метр за метром прогрызая землю, нащупывая опору для второйгусеницы. - Постой! Постой, курва! Сейчас! Я тебя... Сейчас! - Взводный бросалсебя за танком, но ноги, ровно бы вывернутые в суставах, не держали его, онпадал, запинаясь о раздавленных людей, и снова полз на коленях, толкалсялоктями. Он утерял рукавицы, наелся земли, но держал гранату, словно рюмку,налитую всклень, боясь расплескать ее, взлаивая, плакал оттого, что не можетнастичь танк. Танк ухнул в глубокую воронку, задергался в судорогах. Борисприподнялся, встал на одно колено и, ровно в чику играя, метнул под сизыйвыхлоп машины гранату. Жахнуло, обдало лейтенанта снегом и пламенем, ударилокомками земли в лицо, забило рот, катануло по траншее, словно зайчонка. Танк дернулся, осел, смолк. Со звоном упала гусеница, распустиласьсолдатской обмоткой. По броне, на которой с шипением таял снег, густозачиркало пулями, еще кто-то фуганул в танк гранату. Остервенело лупили потанку ожившие бронебойщики, высекая синие всплески пламени из брони,досадуя, что танк не загорелся. Возник немец, без каски, черноголовый, вразорванном мундире, с привязанной за шею простыней. С живота строча потанку из автомата, он что-то кричал, подпрыгивал. Патроны в рожке автоматакончились, немец отбросил его и, обдирая кожу, стал колотить голыми кулакамипо цементированной броне. Тут его и подсекло пулей. Ударившись о броню,немец сполз под гусеницу, подергался в снегу, и успокоенно затих. Простыня,надетая вместо маскхалата, метнулась раз-другой на ветру и закрыла безумноелицо солдата. Бой откатился куда-то во тьму, в ночь. Гаубицы переместили огонь;тяжелые эрэсы, содрогаясь, визжа и воя, поливали пламенем уже другие окопы иполя, а те катюши, что стояли с вечера возле траншей, горели, завязши вснегу. Оставшиеся в живых эрэсовцы смешались с пехотой, бились и погибаливозле своих отстрелявшихся машин. Впереди все тявкала полковая пушчонка, уже одна. Смятая, растерзаннаятраншея пехотинцев вела редкий оружейный огонь, да булькал батальонныйминомет трубою, и вскоре еще две трубы начали бросать мины. Обрадованно,запоздало затрещал ручной пулемет, а станковый замолчал, и бронебойщикивыдохлись. Из окопов то тут, то там выскакивали темные фигуры, от низкосевших плоских касок казавшиеся безголовыми, с криком, плачем бросались вотьму, следом за своими, словно малые дети гнались за мамкой. По ним редко стреляли, и никто их не догонял. Заполыхали в отдалении скирды соломы. Фейерверком выплескивалось в неборазноцветье ракет. И чьи-то жизни ломало, уродовало в отдалении. А здесь, напозиции взвода Костяева, все стихло. Убитых заносило снегом. На догорающихмашинах эрэсовцев трещали и рвались патроны, гранаты; горячие гильзывысыпались из коптящих машин, дымились, шипели в снегу. Подбитый танкостывшей тушей темнел над траншеей, к нему тянулись, ползли раненые, чтобыукрыться от ветра и пуль. Незнакомая девушка с подвешенной на грудисанитарной сумкой делала перевязки. Шапку она обронила и рукавицы тоже, дулана коченеющие руки. Снегом запорошило коротко остриженные волосы девушки. Надо было проверять взвод, готовиться к отражению новой атаки, если онавозникнет, налаживать связь. Старшина успел уже закурить. Он присел на корточки - его любимаярасслабленная поза в минуту забвения и отдыха, смежив глаза, тянул цигарку,изредка, без интереса посматривал на тушу танка, темную, неподвижную, иснова прикрывал глаза, задремывал. - Дай мне! - протянул руку Борис. Старшина окурка взводному не дал, достал сначала рукавицы взводногоиз-за пазухи, потом уж кисет, бумагу, не глядя сунул, и когда взводныйнеумело скрутил сырую цигарку, прикурил, закашлялся, старшина бодровоскликнул: - Ладно ты его! - и кивнул на танк. Борис недоверчиво смотрел на усмиренную машину: такую громадину! Такоймаленькой гранатой! Такой маленький человек! Слышал взводный еще плохо. И ворту у него была земля, на зубах хрустело, грязью забило горло. Он кашлял иотплевывался. В голову ударяло, в глазах возникали радужные круги. - Раненых...- Борис почистил в ухе.- Раненых собирать! Замерзнут. - Давай,- отобрал у него цигарку Мохнаков, бросил ее в снег и притянулза воротник шинели взводного ближе к себе.- Идти надо,- донеслось до Бориса,и он снова стал чистить в ухе, пальцем выковыривая землю. - Что-то... Тут что-то... - Хорошо, цел остался. Кто ж так гранаты бросает! Спина Мохнакова, погоны его были обляпаны грязным снегом. Воротполушубка, наполовину с мясом оторванный, хлопался на ветру. Все качалосьперед Борисом, и этот хлопающий воротник старшины, будто доской, бил поголове, не больно, но оглушительно. Борис на ходу черпал рукой снег, ел его,тоже гарью и порохом засоренный. Живот не остужало, наоборот, больше жгло. Над открытым люком подбитого танка воронкой завинчивало снег. Танкостывал. Позвякивало, трескаясь, железо, больно стреляло в уши. Старшинаувидел девушку-санинструктора без шапки, снял свою и небрежно насунул ей наголову. Девушка даже не взглянула на Мохнакова, лишь на секундуприостановила работу и погрела руки, сунув их под полушубок к груди. Карышев и Малышев, бойцы взвода Бориса Костяева, подтаскивали к танку,в заветрие, раненых. - Живы! - обрадовался Борис. - И вы живы! - тоже радостно отозвался Карышев и потянул воздух носищемтак, что тесемка развязанной шапки влетела в ноздрю. - А пулемет наш разбило,- не то доложил, не то повинился Малышев. Мохнаков влез на танк, столкнул в люк перевесившегося, еще вялогоофицера в черном мундире, распоротом очередями, и тот загремел, будто вбочке. На всякий случай старшина дал в нутро танка очередь из автомата,который успел где-то раздобыть, посветил фонариком и, спрыгнув в снег,сообщил: - Офицерья наглушило! Полна утроба! Ишь как ловко: мужика-солдатавперед, на мясо, господа - под броню...- он наклонился к санинструктору: -Как с пакетами? Та отмахнулась от него. Взводный и старшина откопали провод, двинулисьпо нему, но скоро из снега вытащили оборвыш и добрались до ячейки связистанаугад. Связиста раздавило в ячейке гусеницей. Тут же задавлен немецкийунтер-офицер. В щепки растерт ящичек телефона. Старшина подобрал шапкусвязиста, выбил из нее снег о колено и натянул на голову. Шапка оказаласьмала, она старым коршуньим гнездом громоздилась на верхушке головы старшины. В уцелевшей руке связист зажал алюминиевый штырек. Штырьки такиеупотреблялись немцами для закрепления палаток, нашими телефонистами - какзаземлители. Немцам выдавали кривые связистские ножи, заземлители, кусачки ипрочий набор. Наши все это заменяли руками, зубами и мужицкой смекалкой.Штырьком связист долбил унтера, когда тот прыгнул на него сверху, тут ихобоих и размичкало гусеницей. Четыре танка остались на позиции взвода, вокруг них валялисьполузанесенные снегом трупы. Торчали из свежих суметов руки, ноги, винтовки,термосы, противогазные коробки, разбитые пулеметы, и все еще густо чадилисгоревшие катюши. - Связь! - громко и хрипло выкрикнул полуглухой лейтенант и вытер носрукавицей, заледенелой на пальце. Старшина и без него знал, что надо делать. Он скликал тех, кто осталсяво взводе, отрядил одного бойца к командиру роты, если не сыщет ротного,велел бежать к комбату. Из подбитого танка добыли бензин, плескали его на снег, жгли, бросая вкостер приклады разбитых винтовок и автоматов, трофейное барахло.Санинструкторша отогрела руки, прибралась. Старшина принес ей меховыеофицерские рукавицы, дал закурить. Перекурив и перемолвившись о чем-то сдевушкой, он полез в танк, пошарил там, освещая его фонариком, и завопил,как из могилы: - Е-е-эсть! Побулькивая алюминиевой флягой, старшина вылез из танка, и все глазаустремились на него. - По глотку раненым! - обрезал Мохнаков.- И... немножко доктору,-подмигнул он санинструкторше, но она никак не ответила на его щедрость ивесь шпанс разделила по раненым, которые лежали на плащ-палатках за танком.Кричал обгорелый водитель катюши. Крик его стискивал душу, но бойцы делаливид, будто ничего не слышат. Раненный в ногу сержант попросил убрать немца, который оказался подним,- студено от мертвого. Выкатили на верх траншеи окоченелого фашиста.Кричащий его рот был забит снегом. Растолкали на стороны, новытаскивали изтраншеи и другие трупы, соорудили из них бруствер - защиту от ветра и снега,над ранеными натянули козырек из плащ-палаток, прикрепив углы к дуламвинтовок. В работе немного согрелись. Хлопались железно плащ-палатки подветром, стучали зубами раненые; и, то затихая в бессилии, то возносяотчаянный крик до неизвестно куда девшегося неба, мучался водитель. Ну чтоты, что ты, браток? - не зная, чем ему помочь, утешали водителя солдаты. Одного за другим посылали бойцов в батальон, никто из них невозвращался. Девушка отозвала Бориса в сторону. Пряча нос в спекшемся отмороза воротнике телогрейки, она стукала валенком о валенок и смотрела напотрепанные рукавицы лейтенанта. Помедлив, он снял рукавицы и, наклонившиськ одному из раненых, натянул их на охотно подставленные руки. - Раненые замерзнут,- сказала девушка и прикрыла распухшими векамиглаза. Лицо ее, губы тоже распухли, багровые щеки ровно бы присыпаныотрубями - потрескалась кожа от ветра, холода и грязи. Уже невнятно, будто засыпая с соской во рту, вхлипывал обожженныйводитель. Борис засунул руки в рукава, виновато потупился. - Где ваш санинструктор? - не открывая глаз, спросила девушка. - Убило. Еще вчера. Водитель смолк. Девушка нехотя расклеила веки. Под ними слоились,затемняя взгляд, недвижные слезы. Борис догадался, что девушка эта издивизиона эрэсовцев, со сгоревших машин. Она, напрягшись, ждала - незакричит ли водитель, и слезы из глаз ее откатились туда, откуда возникли. - Я должна идти.- Девушка поежилась и постояла еще секунду-другую,вслушиваясь. - Нужно идти, - взбадривая себя, прибавила она и сталакарабкаться на бруствер траншеи. - Бойца!.. Я вам дам бойца. - Не надо,- донеслось уже издали.- Мало народу. Вдруг что. Спустя минуту Борис выбрался из траншеи. Срывая с глаз рукавомнастывшее мокро, пытался различить девушку во тьме, но никого и нигде уже небыло видно. Косыми полосами шел снег. Хлопья сделались белей, липучей. Борис решил,что метель скоро кончится: густо повалило - ветру не пробиться. Онвозвратился к танку, постоял, опершись на гусеницу спиной. - Карышев, Малышев, собирайте все в костер! - угрюмо распорядилсялейтенант и тише добавил:- Раздевайте убитых, чтобы накрыть, - показал онвзглядом на раненых,- и рукавицы мне где-нибудь найдите. Старшина! Боевоеохранение как? - Выставил. - К артиллеристам бы сходить. Может, у них связь работает? Старшина нехотя поднялся, затянул туже полушубок и поволокся кпушчонкам, что так стойко сражались ночью. Вернулся скоро. - Одна пушка осталась и четыре человека. Тоже раненые. Снарядов нет.-Мохнаков охлопал снег с воротника полушубка и только сейчас удивленнозаметил, что он оторван.- Прикажете - артиллеристов сюда? - прихватываяворот булавкой, спросил он. Борис кивнул. И те же Малышев и Карышев, которым износу не было,двинулись за старшиной. Раненых артиллеристов перетащили в траншею. Они обрадовались огню илюдям, но командир орудия не ушел с боевой позиции, попросил принести емуснарядов от разбитых пушек. Так, без связи, на слухе и нюхе, продержались до утра. Как привидения,как нежити, появлялись из темноты раздерганными группами заблудившиесянемцы, но, завиден русских, подбитые танки, чадящие машины, укатывалиськуда-то, пропадали навечно в сонно укутывающей все вокруг снежной мути. Утром, уже часов около восьми, перестали ухать сзади гаубицы. Смолклиорудия слева и справа. И впереди унялась пушчонка, звонко ударив последнийраз. Командир орудия или расстрелял поднесенные ему от других орудийснаряды, или умер у своей пушки. Внизу, в пойме речки или в оврагах,догадался Борис, не унимаясь бухали два миномета, с вечера было их таммного; стучали крупнокалиберные пулеметы; далеко куда-то, по неведомым целямначали бить громогласно и весомо орудия большой мощности. Пехота уважительнопримолкла, да и огневые точки переднего края одна за другой стали смущенносвертывать стрельбу; рявкнув на всю округу отлаженным залпом, редкостныеорудия (знатоки уверяли, что в дуло их может запросто влезть человек!),тратящие больше горючего в пути, чем пороху и снарядов в боях, высокомернозамолчали, но издалека долго еще докатывались толчки земли, звякалисолдатские котелки на поясах от содрогания. Но вот совсем пересталовстряхивать воздух и снег. Дрожь под ногами и в ногах унялась. Снег оседал,лепился уже без шараханья, валил обрадованно, сплошно, будто висел надземлей, копился, дожидаясь, когда стихнет и уймется внизу огненная стихия. Тихо стало. Так тихо, что солдаты начали выпрастываться из снега,сдвигать шапки с уха, оглядываться недоверчиво. - Все?! - спросил кто-то. Все! - хотел закричать Борис, но долетела далекая дробь пулемета,чуть слышные раскаты взрывов пробурчали летним громом. - Вот вам и все! - буркнул взводный.- Быть на месте! Проверить оружие! - А-а-а-аев!.. А-я-а-аев! Голос приближался. - Ан-ан... Ая-я-аяев... - Вроде вас кличут? - навострил тонкое и уловчивое ухо бывший командирколхозной пожарки, ныне рядовой стрелок Пафнутьев, и заорал, не дожидаясьразрешения: - О-го-го-о-о-о-о! - грелся Пафнутьев криком. И только он кончил орать и прыгать, как из снега возник солдат скарабином, упал возле танка, занесенного снегом уже до борта. Упал наостывшего водителя, пощупал, отодвинулся, вытер с лица мокро. - У-уф! Ищу, ищу! Чего ж не откликаетесь-то? - Ты бы хоть доложился...- заворчал Борис и вытащил руки из карманов. - А я думал, вы меня знаете! Связной ротного,- отряхивая рукавицы,удивился посыльный. - С этого бы и начинал. - Немцев расхлопали, а вы тут сидите и ничего не знаете! - забиваянеловкость, допущенную им, затараторил солдат. - Кончай травить! - осадил его старшина Мохнаков.- Докладывай, с чемпришел, угощай трофейной, коли разжился. - Значит, вас, товарищ лейтенант, вызывают. Ротным вас, видать,назначат. Ротного убило у соседей. - А мы, значит, тут? - сжал синие губы Мохнаков. - А вы, значит, тут,- не удостоил его взглядом связной и протянулкисет: - Во! Наш саморуб-мордоворот! Лучше греет... - Пошел ты со своим саморубом! Меня от него... Ты девку в поле нигде невстречал? - Не-е. А чо, сбегла? - Сбегла, сбегла. Замерзла небось девка.- Мохнаков скользнул по Борисуукоризненным взглядом.- Отпустили одну... Натягивая узкие мазутные рукавицы, должно быть, с покойного водителя,плотнее подпоясываясь, Борис сдавленно проговорил: - Как доберусь до батальона, первым делом пришлю за ранеными.- И,стыдясь скрытой радости оттого, что он уходит отсюда, Борис громче добавил,приподняв плащ-палатку, которой были накрыты раненые: - Держитесь, братцы!Скоро вас увезут. - Ради бога, похлопочи, товарищ лейтенант. Холодно, мочи нет. Борис и Шкалик брели по снегу без пути и дороги, полагаясь на нюхсвязного. Нюх у него оказался никудышным. Они сбились с пути, и, когдапришли в расположение роты, там уже никого не было, кроме сердитого связистас расцарапанным носом. Он сидел, укрывшись плащ-палаткой, точно бедуин впустыне, и громко крыл боевыми словами войну, Гитлера, но пуще всех своегонапарника, который уснул на промежуточной точке,- телефонист посадилбатарейки в аппарате, пытаясь разбудить его зуммером. - Во! Еще лунатики объявились! - с торжеством и злостью заорал связист,не отнимая пальца от осой ноющего зуммера.- Лейтенант Костяев, что ль? - и,получив утвердительный ответ, нажал клапан трубки:- Я сматываюсь! Доложиротному. Код? Пошел ты со своим кодом. Я околел до смерти...- продолжаялаяться, связист отключал аппарат и все повторял: - Ну, я ему дам! Ну, я емудам! - вынул из-под зада котелок, на котором он сидел, охнул, поковылял поснегу отсиженными ногами.- За мной! - махнул он. Резво треща катушкой,связист сматывал провод, озверело пер вперед, на промежуточную, чтобынасладиться местью; если напарник не замерз, пнуть его как следует. Командир роты разместился за речкой, на окраине хутора, в бане. Банясложена по-черному, с каменкой,- совсем уж редкость на Украине. Родом изсемиреченских казаков, однокашник Бориса по полковой школе, комроты Филькин,фамилия которого была притчей во языцех и не соответствовала его боевомухарактеру, приветливо, даже чересчур приветливо встретил взводного. - Здесь русский дух! - весело гаркнул он.- Здесь баней пахнет!Помоемся, Боря, попаримся!..- был он сильно возбужден боевыми успехами,может, хватил уже маленько горячительного, любил он это дело. - Во, война, Боря! Не война, а хреновина одна. Немцев сдалось - тучи.Прямо тучи. А у нас? - прищелкнул он пальцем.- Вторая рота почти без потерь:человек пятнадцать, да и те блудят небось либо дрыхнут у хохлуш, окаянные.Ротного нет, а за славянами глаз да глаз нужен... - А нас попарили! Половина взвода смята. Раненых надо вывозить. - Да-а? А я думал, вас миновало. В стороне были... Но отбился же,-хлопнул Филькин по плечу Бориса и приложился к глиняному жбану с горлышком.У него перебило дух. Он покрутил восторженно головой.- Во напиток! Стенолаз!Тебе не дам, хоть ты и замерз. Раненых выносить будем, обоз не знаю где, аты, Боря, на время пойдешь вместо... Знаю, знаю, что обожаешь свой взвод.Скромный, знаю. Но надо. Вот гляди сюда! - Филькин раскрыл планшетку и началтыкать в карту пальцем. С отмороженного брюшка пальца сходила кожа, и кончикего был красненький и круглый, что редиска.- Значит, так: хутор нашимизанят, но за хутором, в оврагах и на поле, между хуторами и селом,- большоескопление противника. Предстоит добивать. Без техники немец, почти безбоеприпасов, полудохлый, а черт его знает! Отчаялись. Значит, пусть Мохнаковснимает взвод, а сам крой выбирать место для воинства. Я подтяну туда все,что осталось от моей роты. Действуй! Береги солдат, Боря! До Берлина ещедалеко!.. - Раненых убери! Врача пошли. Самогонку отдай,- показал Борис на жбан сгорлышком. - Ладно, ладно,- отмахнулся комроты.- Возьму раненых, возьму,- и началзвонить куда-то по телефону. Борис решительно забрал посудину с самогонкойи, неловко прижимая ее к груди, вышел из бани. Отыскав Шкалика, он передал ему посудину и приказал быстро идти завзводом. - Возле раненых оставьте кого-нибудь, костер жгите,- наказывал он,- дане заблудись. Шкалик засунул в мешок посудину, надел винтовку за спину, взмахнулрукавицей у виска и нехотя побрел через огороды. Занималось утро, но, может, сделалось светлее оттого, что утихламетель. Хутор занесен снегом по самые трубы. Возле домов стояли с открытымилюками немецкие танки, бронетранспортеры. Иные дымились еще. Болотнойлягушкой расшеперилась на дороге легковая машина, из нее расплывалосьбагрово-грязное пятно. Снег был черен от копоти. Всюду воронки, комья земли,раскиданные взрывами. Даже на крыши набросана земля. Плетни везде свалены;немногие хаты и сараи сворочены танками, побиты снарядами. Воронье чернымилохмами возникало и кружилось над оврагами, молчаливое, сосредоточенное. Воинская команда в заношенном обмундировании, напевая, будто на сплаве,сталкивала машины с дороги, расчищая путь технике. Горел костерок возлехаты, возле него грелись пожилые солдаты из тыловой трофейной команды. Ипленные тут же у огня сидели, несмело тянули руки к теплу. На дороге,ведущей к хутору, темной ломаной лентой стояли танки, машины, возле нихпрыгали, толкались экипажи. Хвост колонны терялся в еще не осевшей снежноймути. Взвод прибыл в хутор быстро. Солдаты потянулись к огонькам, к хатам.Отвечая на немой вопрос Бориса, старшина живо доложил: - Девка-то, санинструкторша-то, трофейной повозки где-то надыбала,раненых всех увезла. Эрэсовцы - не пехота - народ союзный. - Ладно. Хорошо. Ели? - Чо? Снег? - Ладно. Хорошо. Скоро тылы подтянутся. Согревшиеся в быстром марше солдаты уже смекали насчет еды. Вариликартошку в касках, хрумкали трофейные галеты, иные и разговелись маленько.Заглядывали в баню, принюхивались. Но пришел Филькин и прогнал всех, Борисудал нагоняй ни за что ни про что. Впрочем, тут же выяснилось, отчего онвдруг озверел. - За баней был? - спросил он. - Нет. - Сходи. За давно не топленной, но все же угарно пахнущей баней, при видекоторой сразу зачесалось тело, возле картофельной ямы, покрытой шалашиком избудылья, лежали убитые старик и старуха. Они спешили из дому к яме, где, повсем видам, спасались уже не раз сперва от немецких, затем от советскихобстрелов и просиживали подолгу, потому что старуха прихватила с собоймочальную сумку с едой и клубком толсто напряденной пестрой шерсти. Залпвчерашней артподготовки прижал их за баней - тут их и убило. Они лежали, прикрывая друг друга. Старуха спрятала лицо под мышкустарику. И мертвых, било их осколками, посекло одежонку, выдрало серую ватуиз латаных телогреек, в которые оба они были одеты. Артподготовка длиласьчаса полтора, и Борис, еще издали глядя на густое кипение взрывов, подумал:Не дай бог попасть под этакое столпотворение... Из мочальной сумки выкатился клубок, вытащив резинку начатого носка соспицами из ржавой проволоки. Носки из пестрой шерсти на старухе, и эти онаначала, должно быть, для старика. Обута старуха в калоши, подвязанныеверевочками, старик - в неровно обрезанные опорки от немецких сапог. Борисподумал: старик обрезал их потому, что взъемы у немецких сапог низки исапоги не налезали на его большие ноги. Но потом догадался: старик, срезаялоскутья с голенищ, чинил низы сапог и постепенно добрался до взъема. - Не могу... Не могу видеть убитых стариков и детей,- тихо уронилподошедший Филькин.- Солдату вроде бы как положено, а перед детьми истариками... Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, жившихпо-всякому: и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно всмертный час. Бойцы от хуторян узнали, что старики эти приехали сюда с Поволжья вголодный год. Они пасли колхозный табун. Пастух и пастушка. - В сумке лепехи из мерзлых картошек,- объявил связной комроты, отнявшисумку из мертвых рук старухи, и начал наматывать нитки на клубок. Смотал,остановился, не зная, куда девать сумку. Филькин длинно вздохнул, поискал глазами лопату и стал копать могилу.Борис тоже взял лопату. Но подошли бойцы, больше всего не любящие копатьземлю, возненавидевшие за войну эту работу, отобрали лопаты у командиров. Щель вырыли быстро. Попробовали разнять руки пастуха и пастушки, да немогли и решили - так тому и быть. Положили их головами на восход, закрылигорестные, потухшие лица: старухино - ее же полушалком, с реденькимивисюльками кисточек, старика - ссохшейся, как слива, кожаной шапчонкой.Связной бросил сумку с едой в щель, и принялся кидать лопатой землю. Зарыли безвестных стариков, прихлопали лопатами бугорок, кто-то изсолдат сказал, что могила весной просядет - земля-то мерзла со снегом, итогда селяне, может быть, перехоронят старика со старухой. Пожилойдолговязый боец Ланцов прочел над могилой складную, тихую молитву: Божеправый духов, и всякия плоти, смерть поправый и диавола упразднивший, иживот миру твоему дарованный, сам, Господи, упокой душу раба твоего... рабовтвоих,- поправился Ланцов. Солдаты притихли, все кругом притихло, отчего-то побледнел, подобралсястаршина Мохнаков. Случайно и огород забредший славянин с длинной винтовкойна спине начал было любопытствовать: А чо тут? - но старшина так на негозашипел и такой черный кулак поднес ему, что тот сразу смолк и скороупятился за ограду.
Часть вторая. СВИДАНИЕ
И ты пришла, заслышав ожиданье...
Я. Смеляков
Солдаты пили самогонку. Пили торопливо, молча, не дожидаясь, когда сварится картошка. Пальцамидоставали прокисшую капусту из глечика, хрустели, крякали и не смотрели другна друга. Хозяйка дома, по имени Люся, пугливо смотрела в сторону солдат,подкладывала сухие ветви акаций и жгуты соломы в печь, торопилась доваритькартошку. Корней Аркадьевич Ланцов, расстилавший солому на полу, выпрямился,отряхнул ладонями штаны, боком подсел к столу: - Налейте и мне. Борис сидел у печки, грелся и отводил глаза от хозяйки, возившейсярядом, старшина Мохнаков поднял с пола немецкую канистру, налил полнуюкружку, подсунул ее Ланцову и криво шевельнул углом рта: - Запыживай, паря! Корней Аркадьевич суетливо оправил гимнастерку, будто нырять в прорубьсобрался, судорожно дергаясь, всхлипывая, вытянул самогонку и какое-то времясидел оглушенный. Наконец наладилось дыхание, и Ланцов жалко пролепетал,убирая пальцем слезу: - Ах, господи! Скоро, однако, он приглушил застенчивость, оживился, пытаясь заговоритьс солдатами, со старшиной. Но те упорно молчали и глушили самогонку. В избеделалось все труднее дышать от табачного дыма, стойкого запаха затхлойбуряковой самогонки и гнетущего ожидания чего-то худого. Хоть бы сваливались скорее,- с беспокойством подумал взводный,- а тоуже и жутко даже... - Вы тоже выпили бы,- обратился к нему Корней Аркадьевич,- право,выпили бы... Оказывается, помогает... - Я дождусь еды,- отвернулся к печи Борис и стал греть руки надзадымленным шестком. Труба тянула плохо, выбрасывала дым. Видать, давно нетмужика в доме. Неустойчиво все во взводном, в голове покачивается и звенит еще с ночи.Разбил он однажды сапоги до того, что остались передки с голенищами.Подвязал их проволокой, но когда простыл и ходить вовсе не в чем сделалось,стянул сапоги с такого же, как он, молоденького лейтенанта, полегшего совзводом в балке. Стянул, надел - у него непереносимо, изводно стыли ноги вэтих сапогах, и он поскорее сменял их. Теперь вот у него такое ощущение, будто весь он в сапоге, стянутом субитого человека. - Промерзли?-спросила хозяйка. Он потер виски ладонью, приостановил в себе обморочную качку, взглянулна нее осмысленно. Есть маленько,- хотелось сказать ему, но он ничего несказал, сосредоточил разбитое внимание на огне под таганком. По освещенному огнем лицу хозяйки пробегали тени. И было и ее маленькомлице что-то как будто недорисованное, было оно подкопчено лампадкой илилучиной, проступали отдельные лишь черты лика. Хозяйка чувствовала на себепристальный, украдчивый взгляд и покусывала припухшую нижнюю губу. Нос ее,ровный, с узенькими раскрылками, припачкан сажей. Овсяные, как определяют внароде, глаза, вызревшие в форме овсяного зерна, прикрыты кукольно загнутымиресницами. Когда хозяйка открывала глаза, из-под ресниц этих обнажалисьтемные и тоже очень вытянутые зрачки. В них метался отсвет огня, глаза вглуби делались переменчивыми: то темнели, то высветлялись и жили отдельно отлица. Но из загадочных, как бы перенесенных с другого, более крупного лица,глаз этих не исчезало выражение покорности и устоявшейся печали. Еще Борисзаметил, как беспокойны руки хозяйки. Она все время пыталась и не могланайти им места. Солома прогорела. Веточки акаций лежали горкой раскаленных гвоздиков,от них шел сухой струйный пар. Рот хозяйки чуть приотворился, рукиуспокоились у самого горла. Казалось, спугни ее - и она, вздрогнув, уронитруки, схватится за сердце. - Может быть, сварилась? - осторожно дотронулся до локтя хозяйки Борис. - А? - хозяйка отпрянула в сторону.- Да, да, сварилась. Пожалуй,сварилась. Сейчас попробуем.- Произношение не украинское, и ничего в ней ненапоминало украинку, разве что платок, глухо завязанный, да передник,расшитый тесьмою. Но немцы всех жителей, и в первую голову женщин, научилиздесь затеняться, прятаться, бояться. Люся выдвинула кочергой чугун на край припечка, ткнула пальцем вкартофелину, затрясла рукой. Сунула палец в рот. Получилось по-детски смешнои беззащитно. Борис едва заметно улыбнулся. Прихватив чугун чьей-то портянкой, он отлил горячую воду в лохань,стоявшую в углу под рукомойником. Из лохани ударило тяжелым паром. Хозяйкавынула палец изо рта, спрятала руку под передник. Потерянно и удивленнонаблюдала за действиями командира. - Вот теперь налейте и мне,- поставив чугун на стол, произнеслейтенант. - Да ну-у-у? - громко удивился Мохнаков.- К концу войны, глядишь, и выс Корнеем обстреляетесь! - подкова рта старшины разогнулась чуть ли не доподбородка, выражая презрение, может, брезгливое многозначение иль ещекакие-то скрытые неприязненные чувства, которыми полнился старшина всякийраз, когда пьянел. Вновь его обуревал кураж - так называется это на родимойсторонушке взводного и помкомвзвода в Сибири. Борис не смотрел на старшину, лишь сердито двинул в бок Шкалика: - Подвинься-ка! Шкалик ужаленно подскочил и чуть не свалился со скамейки. - Напоили мальчишку! - Борис не обращался ни к кому, но старшина егослышал, внимал, поднял глаза к потолку, не переставая кривить рот вусмешке.- Садитесь, пожалуйста,- позвал Борис Люсю, одиноко прижавшуюсяспиною к остывшему шестку и все прячущую руку под передником. - Ой, да что вы! Кушайте, кушайте! - почему-то испугалась хозяйка истала суетливо шарить по платку, по груди, ускользая глазами от взглядаМохнакова, вдруг в нее уставившегося. - Н-не, девка, не отказывайся,- распевно завел Пафнутьев,- не моргуйсолдатской едой. Мы худого тебе не сделаем. Мы... - Да хватит тебе! - Борис похлопал рукой по скамейке, с которойуслужливо сошел Пафнутьев.- Я вас очень прошу. - Хорошо, хорошо! - Люся как бы застыдилась, что ее упрашивают,лейтенант даже на солдата рассердился почему-то.- Я сейчас, одну минутку... Она исчезла в чистой половине, прикрытой створчатой дверью, и скоровозвратилась оттуда без платка, без передника. У нее была коса, уложенная назатылке. Легкий румянец выступил на бледном лице ее. Не ко времени и не кместу она тут, среди грязных, мятых и сердитых солдат, думалось ей. Онастеснялась себя. - Напрасно вы здесь расположились,- скованно заговорила она и пояснилаБорису: - Просила, просила, чтоб проходили туда,- махнула она на дверь вчистую половину. - Давно не мылись мы,- сказал Карышев, а его односельчанин и кумМалышев добавил: - Натрясем трофеев. - Вот уж намоемся, отстираемся, в порядок себя приведем...- завелнапевно Пафнутьев. - Тогда и в гости пожалуем,- подхватил Мохнаков, подмигивая всемузастолью разом, с форсом без промаха разливай всем поровну, и Люсе тоже,убойно пахнущее зелье. Он первый громко, как бы с дружеским вызовом звякнулгнутой алюминиевой кружкой о стакан, из деликатности оставленный Люсе. И всесолдаты забренчали посудинами, смешанно произнесли привычное: Будемздоровы!, Со свиданьицем! и так далее. Люся подождала с поднятымстаканом, не скажет ли чего командир. Он ничего не говорил. - С возвращением вас...- потупившись, вымолвила хозяйка в ответ иотвернулась к печке, часто заморгав.- Мы так вас долго ждали. Так долго...-Она говорила с какой-то покаянностью, словно виновата была в том, что такдолго пришлось ждать. Отчаянно, в один дух, Люся выпила самогонку и закрылаладошкой рот. - Вот это - по-нашенски! Вот видно, что рада! - загудел Карышев ипотянулся к ней с американской колбасой на складнике, с наспех ободраннойкартофелиной. Шкалик хотел опередить Карышева, да уронил картошку. Ему вширинку накрошилось горячее, он забился было, но тут же испуганно сжался.Взводный с досадой отвернулся. Шкалик стряхнул горячее в штанину, емусделалось лучше. Человек этот, Шкалик, был непьющий. Еще Борис и Корней Аркадьевичнепьющие. Оттого чувствовали они себя бросовыми людьми и не такими прочнымибойцами, как все остальное воинство, которое хотя тоже большей частью пилодля сугрева, но как-то умело внушить свою полную отчаянность изабубенность. Вообще мужик наш, русский мужик, очень любит нагонять на себяотчаянность, а посему и привирает подчас насчет баб и выпивки. Пил сильно,но упорно не пьянел лишь старшина, добывая где-то, даже в безлюдных местах,горючку всяких видов, и возле него всегда крутился услужливый, падкий надармовщину, кум-пожарник Пафнутьев. Малышев и Карышев пивали редко, зато ужобстоятельно. Получая свои сто граммов, они сливали их во флягу и, накопивлитр, а то и более, дождавшись благой, затишной минуты, устраивались наполяне, либо в хате какой, неторопливо пили, чокаясь друг с другом, иударялись в воспоминания, советовались, как объясняли они свои эти беседы.Потом пели - Карышев басом, Малышев дискантом: За ле-есом солнце зы-ва-сия-а-а-ало, Гы-де черы-най во-е-еора-а-ан про-кы-ричи-ал. Пы-рошли часы, пы-рошли мину-уты, Ковды-ы зы-девче-е-онкой я-а-а гуля-а-ал... - Откель будешь, дочка? - лез с вопросами к Люсе любящий всех людей насвете Карышев, раскрасневшийся от выпивки.- По обличью и говору навродерасейская? - И Малышев собирался вступить в разговор, но взводный упредилего: - Дай человеку поесть. - Да я могу есть и говорить.- Люся радовалась, что солдаты сделалисьближе и доступней. Один лишь старшина ощупывал ее потаенным взглядом. Отэтого все понимающего, налитого тяжестью взгляда ей все больше и большестановилось не по себе.- Я не здешняя. - А-а. То-то я гляжу: обличие... Не чалдонка случаем? - все большемягчея лицом, продолжал расспрашивать Карышев. - Не знаю. - Вот те раз! Безродная что ли? - Ага. - А-а. Тогда иное дело. Тогда конечно... Судьба, она, брат, такое можетс человеком сотворить... Взводный души не чаял в этих двух алтайцах-кумовьях, которые родились,жили и работали в самой красивой на свете, по их заверению, алтайскойдеревне Ключи. Не сразу понял и принял этих солдат Борис. Поначалу, когдапришел во взвод, казались они ему тупицами, он даже раздражался, слушаяподковырки и насмешки их друг над другом. Карышев был рыжий. Малышев -лысый. Эти-то два отличия они и использовали для шуток. Стоило снятьКарышеву пилотку, как Малышев начинал зудеть: Чего разболокся? Взбредет вбашку германцу, что русский солдат картошку варит на костре,- и зафитилит изорудия! Карышев срывал пучок травы и бросал на лысину Малышеву: Блестишьна всю округу! Фриц усекет - миномет тута - и накроет! Солдаты впокатвалились, слушая перебранку алтайцев, а Борис думал: До чего же отупетьнадо, чтобы радоваться таким плоским, да и неловким для пожилых людейнасмешкам. Но постепенно привык он к людям, к войне, стал их видеть ипонимать по-другому, ничего уже низкого в неуклюжих солдатских шутках иподковырках не находил. Воевали алтайцы, как работали, без суеты и злобы.Воевали по необходимости, да основательно. В умственные разговорывстревали редко, но уж если встревали - слушай. Как-то Карышев срубил под корень Ланцова, впавшего в рассуждения насчетрода людского: Всем ты девицам по серьгам отвесил: и ученым, иинтеллигентам, и рабочим в особенности, потому как сам из рабочих, главнеевсех сам себе кажешься. А всех главнее на земле - крестьянин-хлебороб. Унего есть все: земля! У него и будни, и праздники - в ней. Отбирать ему ни укого ничего не надобно. А вот у крестьянина отвеку норовят отнять хлеб.Германец, к слову, отчего воюет и воюет? Да оттого, что крестьянствоватьразучился и одичал без земляной работы. Рабочий класс у него машины делает ипорох. А машины и порох жрать не будешь, вот он и лезет всюду, зориткрестьянство, землю топчет и жгет, потому как не знает цену ей. Его бьют, аон лезет. Его бьют, а он лезет! Карышев сидел нынче за столом широко, ел опрятно и с хитроватоймудрецом поглядывал на Корнея Аркадьевича. Гимнастерку алтаец расстегнул,пояс отвязал, был широк и домовит. Картошку он чистил брюшками пальцев,раздевши ее, незаметно подсовывал Люсе и Шкалику. Совсем уж пьяный былШкалик, шатался на скамейке, ничего не ел. Нес капусту в рот, да не донес,всю на гимнастерку развесил. Карышев тряхнул на нем гимнастерку, ленточкикапусты сбросил на пол. Шкалик тупо следил за его действиями и вдруг ни стого ни с сего ляпнул: - А я из Чердынского району!.. - Ложился бы ты спать, из Чердынского району - заворчал отеческиКарышев и показал Шкалику на солому. - Не верите? - Шкалик жалко, по-ребячьи лупил глаза. Да и был он ещепарнишкой - прибавил себе два года, чтобы поступить в ремесленное училище иполучать бесплатное питание, а его цап-царап в армию, и загремел Шкалик нафронт, в пехоту. - Есть такое место на Урале,- продолжал настаивать Шкалик, готовыйвспылить или заплакать.- Там, знаете, какие дома?! - Большие! - хмыкнул Пафнутьев, мужичонка прицепистый, всем недовольныйоттого, что с хорошей службы слетел. Состоял он при особом отделе армии, ноодного, осужденного в штрафную, до ветру отпустил, тот взял да в село ушел,гимнастерку променял, сапоги, пьяный и босой возвратился. За потерюбдительности Пафнутьев и оказался на передовой. - Ры-разные, а не большие,- поправил его Шкалик,- и что тебе наличники,и что тебе ворота - все из... изрезанные, изукрашенные. И еще там купец жил- рябчиками торговал... Ми... мильены нажил... - Он не дядей тебе случайно приходился? - продолжал расспрашиватьПафнутьев, и Люся почувствовала: не по-хорошему он парнишку подъедает.Шкалик ничего разобрать не мог, охотно беседовал. - Не-е, мой дядя конюхом состоит. - А тетя - конюшихой? - Тетя? Тетя конюшихой. Смеетесь, да? - Шкалик прошелся по застольюубитыми горем глазами, часто захлопал прямыми и белыми, как у поросенка,ресницами.- У нас писатель Решетников жил! - звонко закричал Шкалик истукнул кулачишком по столу.- Подлиповцы читали? Это про нас... - Читали, читали...- начал успокаивать его Корней Аркадьевич.- Пила иСысойка, девка Улька, которую живьем в землю закопали... Все читали.Пойдем-ка спать. Пойдем баиньки.- Он подхватил Шкалика, поволок его в уголна солому.- До чего ты ржавый, крючок! - бросил он Пафнутьеву. - Во! - кричал Шкалик.- А они не верят! У нас еще коней разводили!..Графья Строгановы... - И откуль в таком маленьком человеке столько памяти? - развел рукамиПафнутьев. - Хватит! - прикрикнул Борис.- Дался он вам... - Я сурьезно... Все в Борисе одрябло, даже голос, в паутинистом сознании путалисьпредметы, лица солдат, ровно бы выцветшие, подернутые зыбкой пеленой. Соннаятяжесть давила на веки, расслабляла мускулы, даже руками двигать былотяжело. Уходился,- вяло подумал Борис.- Больше не надо выпивать... Онначал есть капусту с картошкой, попил холодной воды и почувствовал себятверже. Старшина покуривал, пуская дым в потолок, и все так же отдаленноулыбался, кривя угол рта. - Извините,- сказал хозяйке Борис, как бы проснувшись, и пододвинул кней банку с американской колбасой. Он все время ловил на себе убегающийвзгляд ласковых, дальним скользящим светом осиянных глаз. Будто со старойиконы или потертого экрана появились, ожили глаза и, то темнело, топрояснялось лицо женщины.- Держу при себе, как ординарца, хотя он мне и неположен,- пояснил Борис насчет Шкалика, чтобы хоть о чем-то говорить и непялиться на хозяйку.- Горе мне с ним: ни починиться, ни сварить... и всетеряет... В запасном полку отощал, куриной слепотой заболел. - Зато мягкосердечный, добренький зато,- неожиданно вставил Мохнаков,все глядя в потолок и как бы ни к кому обращаясь. Взгляд и лицо Мохнаковасовсем затяжелели. А в горле появилась ржа. Помкомвзвода почему-то недоброподъедал взводного. Солдаты насторожились - этого еще не было. Старшина,будто родимый тятя, опекал и берег лейтенанта. И вот что-то произошло междуними. Ну произошло и произошло, разбирайтесь потом, а сейчас-то в этой хате,при такой молодой и ладной хозяйке, после ночного побоища всем хотелось бытьдобрыми, хорошими. Ланцов, Карышев, Малышев, даже Пафнутьев с укором взиралина своих командиров. Борис не отозвался на выпад старшины и не прикасался больше к кружке ссамогонкой, хотя солдаты и насылались с выпивкой, зная, что чарка всегдабыла верным орудием в примирении людей. Даже Ланцов разошелся и пьяно лип спросьбой выпить. Родом Ланцов из Москвы. В детстве на клиросе пел, потом под давлениемобщественности к атеистически настроенному пролетариату присоединился,работал корректором в крупном издательстве, где, не жалея времени и головы,прочел без разбора множество всяческой литературы, отчего привержен сделалсяк пространным рассуждениям. - Ах, Люся, Люся! - схватившись за голову, долговязо раскачивалсяЛанцов и артистично замирал, прикрывая глаза.- Что мы повидали! Чтоповидали! Одной ночи на всю жизнь хватит... Прямо как на сцене,- морщился Борис.- Будто он один насмотрелся. Пересиливая раздражение, Борис положил руку на плечо солдата: - Корней Аркадьевич! Ну что вы, ей-богу! Давайте о чем-нибудь другом.Споемте? - нашелся взводный. Звенит зва-янок насче-от па-верки-и-и, Ланцов из за-я-амка у-ю-бежа-а-а-ал...- охотно откликнувшись, заорал Пафнутьев. Но Корней Аркадьевич прикрылего рот сморщенной ладонью. - Насчет Ланцова потом. Говорить хочу. Я долго молчал. Я все думал,думал и молчал.- Взводный чуть заметно улыбнулся солдатам: пусть, мол,потешится человек.- Я сегодня думал. Вчера молчал. Думал. Ночью, лежа вснегу, думал: неужели такое кровопролитие ничему не научит людей? Эта войнадолжна быть последней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойныжить на земле! Недостойны пользоваться ее дарами, жрать хлеб, картошку,мясо, рыбу, коптить небо. Прав Карышев, сто раз прав, одна истина свята наземле - материнство, рождающее жизнь, и труд хлебопашца, вскармливающийее... Что-то раздражало сегодня лейтенанта, все и все раздражали, но Ланцов сего рассуждениями в особенности. И хотя Борис понимал, что пора уже всемотдыхать и самого на сон ведет, он все же подзадорил доморощенного философав завшивленной грязной гимнастерке, заросшего реденькой, сивой бородойпсаломщика: - Так. Земля. Материнство. Пашня. Все это вещи достойные, похвальные.-Борис заметил, как начали переглядываться, хмыкать бойцы: Ну, снованачалось! - но остановить себя уже не мог. Неужто я так захмелел?.. - ноего несло. Отличником в школе он не был, однако многие прописные истинывыучил наизусть: - Ну а героизм? То самое, что вечно двигало человека кподвигам, к совершенству, к открытиям? - Героизм! Подвиги! Безумству храбрых поем мы песню! - с криком вознесруки к потолку Ланцов.- Не довольно ли безумства-то? Где граница междуподвигом и преступлением? Где?! Вон они, герои великой Германии,отказавшиеся по велению отцов своих - командиров от капитуляции и от жизни,волками воющие сейчас на морозе, в снегах России. Кто они? Герои?Подвижники? Переустроители жизни? Благодетели человечества? Или вототкрыватели Америк. Кто они? Бесстрашные мореплаватели? Первопроходцы?Обратно благодетели? Но эти благодетели на пути к подвигам и благамзамордовали, истребили целые народы на своем героическом пути. Народыслабые, доверчивые! Это ж дети, малые дети Земли, а благодетели - по ихтрупам с крестом и мечом, к новому свету, к совершенству. Слава им!Памятники по всей планете! Возбуждение! Пробуждение! Жажда новых открытий,богатств. И все по трупам, все по крови! Уже не сотни, не тысячи, немиллионы, уже десятками миллионов человечество расплачивается за стремлениек свободе, к свету, к просвещенному разуму! Не-эт, не такая она, правда!Ложь! Обман! Коварство умствующих ублюдков! Я готов жить в пещере, жратьсырое мясо, грызть горький корень, но чтоб спокоен был за себя, за судьбуплемени своего, собратьев своих и детей, чтобы уверен был, что завтра непустит их в распыл на мясо, не выгонит их во чистое поле замерзать, погибатьв муках новый Наполеон, Гитлер, а то и свой доморощенный бог с бородкойиудея иль с усами джигита, ни разу не садившегося на коня... - Стоп, военный! - хлопнул по столу старшина и поймал на лету ложку.-Хорошо ты говоришь, но под окном дежурный с колотушкой ходит...- Мохнаков созначением глянул на Пафнутьева, сунул ложку за валенок.- Иди, прохладись, дапописять не забудь - здесь светлее сделается,- похлопал он себя по лбу. Люся очнулась, перевела взгляд на Ланцова, на старшину, видно было, чтоей жаль солдата, которого зачем-то обижали старшина и лейтенант. - Простите! - склонил в ее сторону голову Корней Аркадьевич. Он-точувствовал отзывчивую душу.- Простите!- церемонно поклонился застолью Ланцови, хватаясь за стены, вышел из хаты. - Во, артист! Ему комедь представлять бы, а он в пехоте! - засмеялсяПафнутьев. Большеголовый, узкогрудый, с тонкими длинными ногами, бывший пожарникпоходил на гриб, растущий в отбросах. В колхозе, да еще и до колхозапроявлял он высокую сознательность, чего-то на кого-то писал, клепал и хвостэтот унес за собой в армию, дотащил до фронта. Злой, хитрый солдат Пафнутьевнамекал солдатам - чего-чего, но докладать он научился, никто во взводе непострадает. И все-таки лучше б его во взводе не было. Мохнаков умел управляться со всяким кадром. Он выпил самогона, налилПафнутьеву, дождался, когда тот выпьет, и показал ему коричневую от табакадулю: - Запыжь ноздрю, пожарный! Ты ведь не слышал, чего тут чернокнижникбаял! Не слышал? - Ни звука! Я же песню пел,- нашелся Пафнутъев и умильно, с пониманиемгрянул дальше: Росой с тра-я-вы-ы он у-ю-мыва-ялся-а-а, Малил-ыл-ся бо-е-огу на-я-а васто-о-о-ок... Шкалик сел на соломе, покачался, поморгал и потянулся к банке. - Не цапай чужую посудину! - рыкнул на него старшина и сунул ему чью-токружку. Шкалик понюхал, зазевал косорото. Затошнило его. - Марш на улицу! Свинство какое! - Борис, зардевшись, отвернулся отхозяйки, уставился на старшину. Тот отвел глаза к окну, скучно зевнул и сталгромко царапать ледок на стекле. - Да что вы, да я всякого навидалась! - пыталась ликвидировать неловкуюзаминку Люся.- Подотру. Не сердитесь на мальчика.- Она хотела идти затряпкой, по Карышев деликатно придержал ее за локоть и показал на банку сколбасой. Она стала есть колбасу.- Ой!
-
спохватилась хозяйка.- А вы сала нехотите? У меня сало есть! - Хотим сала! - быстро повернулся к ней старшина и охально ощерился.- Иеще кое-чего хотим,- бросил он с ухмылкой вдогонку Люсе. Пафнутьев, подпершись ладонью, тянул тоненько песню про Ланцова,который из замка убежал. Сколько унижали и жизни Пафнутьева, особенно втыловой части, в особом-то отделе, все время заставляя хомутничать,прислуживать и все передовой стращали, а оно и на передовой жить можно. Богмилостив! Кукиш под нос? Да пустяк это, но все же царапнуло душу, глазараскисли, сами собой как-то, невольно раскисли. - Жалостливость наша,- мямлил Пафнутьев, и все поняли - это он нетолько о себе, но и о Корнее Аркадьевиче.- Вот я... обутый, одетый, в теплебыл, при должности, ужасти никакой не знал... Жалость меня, вишь ли,разобрала... Чувствие! Мохнаков навис глыбою над столом, начал шарить по карманам, чего-тоотыскивать. Вытащил железную пуговицу, подбросил ее, поймал и чересчуррешительно вышел из избы, тяжелее обычного косолапя. Последнее время как-топодшибленно стал ходить старшина, заметили солдаты, пьет зверски и всекакой-нибудь предмет ловко подбрасывает - пуговицу, монету, камешек, и неловит игриво, прямо-таки выхватывает предмет из пространства, а то бросит итут же забудет про него, уставится пустым взглядом в пустоту. Начал дажесиненькой немецкой гранатой баловаться. Граната наподобие пасхального яичка-этакая веселая игрушка, бросает иль в горстище ее тискает старшина, а у тойпустяшной гранатки и чека пустяшная, что пуговка у штанов. Зароптали бойцы,если желательно старшине, чтобы ему пооторвало руки иль еще кой-чего, пустьжонглирует вдали, им же все, что с собой,- до дому сохранить охота. В хату возвратился Ланцов, мотнул головой Борису. Взводный подпрыгнул, кого-то или чего-то сронил со скамьи,разбежавшись, торкнулся в дверь. В потемках сеней в него ткнулся головой Шкалик. Не мог найти скобу.Борис втолкнул Шкалика в хату, прислушался. В темном углу сеней слышаласьвозня: Не нужно! Да не надо же! Да что вы?! Да товарищ старшина!.. Да...Холодно же... Да, господи!.. - Мохнаков! Стихло. Из темноты возник старшина, придвинулся, тяжело, смрадно дыша. - Выйдем на улицу! Старшина помедлил и нехотя шагнул впереди Бориса, не забыв пригнуться упритолоки. Они стояли один против другого. Ноздри старшины посапывали,вбирая студеный воздух. Борис подождал, пока стукнет дверь в хату. - Чем могу служить? - дыхание у старшины выровнялось, он не сипел уженоздрями. - Вот что, Мохнаков! Если ты... Я тебя убью! Пристрелю. Понял? Старшина отступил на шаг, смерил взглядом лейтенанта с ног до головы ивяло, укоризненно молвил: - Окон тузило тебя гранатой, вот и лезешь на стены. Чернокнижниказавел. - Ты знаешь, чем меня оконтузило. В голосе лейтенанта не было ни злобы, ни грозы, какая-то душустискивающая тоска, что ли, сквозила издалека, даже завестись ответно небыло возможности. На старшину тоже стала накатывать горечь, печаль, словом,чем-то тоскливым тоже повеяло. Он сердито поддернул штаны, запахнулполушубок, осветил взводного фонариком. Тот не зажмурился, не отвел взгляда.Изветренные губы лейтенанта кривило судорогой. В подглазьях темень от землии бессонницы. Глаза в красных прожильях, шея скособочилась - натер шеюворотником шинели, может, и старая рана воспалилась. Стоит, пялит зенкишкольные, непорочные. Ах ты, господи, боже мой!.. - По-нят-но! Спа-си-бо! - Мохнаков понял, сейчас вот, в сей миг понял,этот лупоглазый Боречка, землячок его родимый, которым он верховодил и закоторого хозяйничал во взводе,- убьет! Никто не осмелится поднять руку настаршину, а этот... Такой вот может, такой зажмурится, но убьет, да еще исам застрелится чего доброго.- Стрелок какой нашелся! - нервно рассмеялсястаршина и подбросил фонарик. Светлое пятнышко взвилось, ударилось в ладоньи погасло. Старшина поколотил фонарик о колено и, когда загорелось еще раз,придвинул огонек к лицу Бориса, будто подпалить хотел едва наметившуюсябороденку.- Эх, паря, паря! - Я ночую в другой избе,- сказал он и пошел,освещая себе дорогу пятнышком.- Катитесь вы все, мокроштанники, брехуны!..-крикнул уже издали старшина. Борис прислонился спиной к косяку двери. Его подтачивало изнутри. Губысвело, в теле слабость, в ногах слабость. Давило на уши, пузырилось,лопалось что-то в них. Он глядел на два острых тополя, стоявших против дома.Голые, темные, в веник собранные тополя недвижны, подрост за ними -вишенник, терновые ли кусты - клубятся темными взрывами. Сколки звезд светились беспокойно и мерзло. По улицам метались огнимашин, вякали гармошки, всплескивался хохот, скрип подвод слышался, где-тонапуганно лаяла охрипшая собака. Ах ты, Мохнаков, Мохнаков! Что же ты с собой сделал? А может, война стобой?.. - Борис опустился на порожек сеней, сунул руки меж колен, мертвоуронил голову. Лай собаки отдалился... - Вы же закоченели, товарищ лейтенант! - послышался голос Люси. Онанащупала Бориса на порожке и мягко провела ладонью по его затылку.- Шли бы вхату. Борис передернул плечами, открыл глаза. Поле в язвах воронок; старик истаруха возле картофельной ямы; огромный человек в пламени; хрип танков илюдей, лязг осколков, огненные вспышки, крики - все это скомкалось, отлетелокуда-то. Дергающееся возле самого горла сердце сжалось, постояло на мертвойточке и опало на свое место. - Меня Борисом зовут,- возвращаясь к самому себе, выдохнул соблегчением взводный.- Какой я вам товарищ лейтенант! Он отстранился от двери, не понимая, отчего колотится все в нем, исознание - все еще отлетчивое, скользкое, будто по ледяной катушке катятсяпо нему обрывки видений и опадают за остро отточенную, но неуловимую грань.трудом еще воспринималась явь - эта ночь, наполненная треском мороза, шумомотвоевавшихся людей, и эта женщина с древними глазами, по которым искрятнебесные или снежные звезды, зябко прижавшаяся к косяку двери. Как тихо! Всеостановилось. Прямо и не верится. Вам принести шинель? - Нет, к чему? - не сразу отозвался Борис. Он старался не встречаться снею взглядом. Какую-то пугливую настороженность вызывали в нем и этотчего-то прячущий взгляд, и звезды, робко протыкающие небесную мглу или ввысь поднявшуюся и никак не рассеивавшуюся тучу порохового дыма.- Пойдемте визбу, а то болтовни не оберешься... - Да уж свалились почти все. Вы ведь долго сидели. Я уж беспокоитьсяначала... А Корней Аркадьевич все разговаривает сам с собой. Занятныйчеловек...- хозяйка хотела и не решалась о чем-то спросить.- А старшина?.. - Нет старшины! - преодолевая замешательство, коротко ответил взводный. - В избу! - сразу оживилась, заспешила хозяйка, нашаривая скобу.- Я ужотвыкла. Все хата, хата, хата...- Она не открыла дверь сразу. Борис уперся вее спину руками - под топким ситцевым халатом круглые, неожиданно сильныелопатки, пуговка под пальцы угодила. Люся поежилась, заскочила в хату. Борисвошел следом. Пряча глаза, он погрел руки о печь и начал разуваться. В хате жарко и душно. Подтопок резво потрескивал. Горели в нем сосновыедобрые поленья, раздобытые где-то солдатами. Сзади подгонка, вмурованный вкирпичи, сипел по-самоварному бак с водою. Взводный поискал куда быпристроить портянки, по все уже было завешено пожитками солдат, от нихрасплывалась по кухне хомутная прель. Люся отняла у Бориса портянки,приладила их на поленья возле дверцы подтопка. Ланцов качался за столом, клевал носом. - Ложились бы вы, Корней Аркадьевич.- Борис прижимался спиной кподтопку и ощущал, как распускается, вянет его нутро.- Все уже спят, и вампора. - Варварство! Идиотство! Дичь! - будто не слыша Бориса, философствовалЛанцов.- Глухой Бетховен для светлых душ творил, фюрер под его музыкузаставил маршировать своих пустоголовых убийц. Нищий Рембрандт кровью своейписал бессмертные картины! Геринг их уворовал. Когда припрет - он их впечку... И откуда это? Чем гениальнее произведение искусства, тем сильнеетянутся к нему головорезы! Так вот и к женщине! Чем она прекрасней, тембольше хочется лапать ее насильникам... - Может, все-таки хватит? - оборвал Борис Корнея Аркадьевича.- Хозяйкеотдыхать надо. Мы и так обеспокоили. - Что вы, что вы? Даже и не представляете, как радостно видеть ислышать своих! Да и говорит Корней Аркадьевич красиво. Мы тут отучились ужот человеческих слов. Корней Аркадьевич поднял голову, с натужным вниманием уставился наЛюсю. - Простите старика.- Он потискал костлявыми пальцами обросшее лицо.-Напился, как свинья! И вы, Борис, простите. Ради бога! - уронив голову настол, он пьяненько всхлипнул. Борис подхватил его под мышки, свалил насолому. Люся примчала подушку из чистой половины, подсунула ее под головуКорнея Аркадьевича. Услышав мягкое под щекою, он хлюпнул носом: - Подушка!Ах вы, дети! Как мне вас жалко! - свистнув прощально носом, он отчалил отэтих берегов, задышав ровно, с пришлепом. - Пал последний мой гренадер! - через силу улыбнулся Борис. Люся убирала со стола. Взявшись за посудину с самогоном, онавопросительно взглянула на лейтенанта. - Нет-нет! - поспешно отмахнулся он.- Запах от нее... В пору таракановморить! Люся поставила канистру на подоконник, смела со стола объедь,вытряхнула тряпку над лоханкой. Борис отыскал место среди разметавшихся,убитых сном солдат. Шкалика - мелкую рыбешку - выдавили наверх матерыеосетры - алтайцы. Он лежал поперек народа, хватал воздух распахнутым ртом.Похоже было - кричал что-то во сне. Квасил губы Ланцов, обняв подушку.Храпел Малышев, и солому трепало возле его рта. Взлетали планки пяти медалейна булыжной груди Карышева. Сами медали у него в кармане: колечкисоединительные, говорит, слабы - могут отцепиться или вши отъедят. Борис швырнул на пол шинель к ногам солдат, рывком выдернул из-под нихклок измочаленной соломы и начал стелить в головах телогрейку. Люсясмотрела, смотрела и, на что-то решившись, взяла с полу шинель, телогрейкулейтенанта и забросила их на печь, приподнявшись на припечек, расстелилаодежду, чтобы лучше просыхала, и, управившись с делом, легко спрыгнула напол. - Ну, зачем вы? Я бы сам... - Идите сюда! - позвала Люся. Стараясь ступать тихо, лейтенант боязливо и послушно поволокся за ней. В передней горел свет. Борис зажмурился - таким ярким он ему показался.Комната убрана просто и чисто. Широкая скамья со спинкой, на ней половичок,расшитый украинским орнаментом, пол земляной, по гладко, без щелей мазанный.Среди комнаты, в деревянном ящике,- раскидистый цветок с двумя яркимибутонами. На подоконнике тоже стояли цветы в ящиках и старых горшках. Воздухв передней домашний, земляной. Скудная опрятность кругом, и все же послекухонного густолюдья, спертого запаха отдавало здесь нежилым, парником вродебы отдавало. Борис переступал на холодном, щекочущем пятки полу, стыдясь грязныхног, и с подчеркнутым интересом глядел на лампочку нерусского образца -приплюснутую снизу. Люся, тоже ровно бы потерявшись в этой просторной, выветренной комнате,говорила, что селение у них везучее. За рекой вон хутор поразбили, а здесьвсе цело, хотя именно здесь стоял целый месяц немецкий штаб, но нашилетчики, видать, не знали об этом. Локомобиль немцы поставили. В хатеквартировал важный генерал, для него и свет провели, да ночевать-то емуздесь почти не довелось, в штабе и спал. Отступали немцы за реку бегом, пролокомобиль забыли, вот и остался он на полном ходу. Сбивчиво объясняя все это, хозяйка раздвинула холщовые занавески саппликациями. За узкой фанерной дверью обнаружилась еще одна небольшаякомнатка. В ней был деревянный, неровно пригнанный пол, застланный пестройряднинкой, этажерка с книгами, поломанный гребень на этажерке, наперсток,ножницы, толстая хомутная игла, воткнутая в вышитую салфетку. У глухой стеныпротив окна - чистая кровать с одной подушкой. Другую подушку, догадалсяБорис, хозяйка унесла Корнею Аркадьевичу. - Вот тут и ложитесь,- показала Люся на кровать. - Нет! - испугался взводный.- Я такой...- пошарил он себя погимнастерке и ощутимее почувствовал под нею давно не мытое, очерствелоетело. - Вам ведь спать негде. - Может быть, там,- помявшись, указал Борис на дверь.- Ну, на скамье.Да и то...- он отвернулся, покраснел.- Зима, знаете. Летом не так. Летомпочему-то их меньше бывает... Хозяйке передалось его смущение, она не знала, как все уладить.Смотрела на свои руки. Борис заметил уже, как часто она смотрит на своируки, будто пытается понять - зачем они ей и куда их девать. Неловкостьзатягивалась. Люся покусала губу и решительно шагнула в переднюю. Вернувшисьс ситцевым халатом, протянула его. - Сейчас же снимайте с себя все! - скомандовала она.- Я вам поставлюкорыто, и вы немножко побанитесь. Да смелей, смелей! Я всего навидалась.-Она говорила бойко, напористо, даже подмигнула ему: не робей, мол, гвардеец!Но тут же зарделась сама и выскользнула из комнаты. Раскинув халат, Борис обнаружил на нем разнокалиберные пуговицы. Однапуговица была оловянная, солдатская, сзади пришит поясок. Смешно сделалосьБорису. Он даже чего-то веселое забормотал, да опомнился, скомкал халат,толкнул дверь, чтобы выкинуть дамскую эту принадлежность. - Я вас не пущу! - Люся держала фанерную дверь.- Если хотите, чтобывысохло к утру,- раздевайтесь! Борис опешил. - Во-о. Дела-а! - почесал затылок.- Д-а, да что я на самом деле - воякаили не вояка?! - решительно сбросил с себя все, надел халат, застегнул и,собрав в беремя манатки, вышел к хозяйке, да еще и повернулся лихо переднею, отчего пола халата закинулась, обнажив колено с крупной чашечкой. Люся прикрыла рот ладонью. Поглядывая украдкой на лейтенанта, онавытащила из кармана гимнастерки документы, бумаги, отвинтила орден КраснойЗвезды, гвардейский значок, отцепила медаль За боевые заслуги. Осторожноотпорола желтенькую нашивку - знак тяжелого ранения. Борис щупал листьяцветка, нюхал красный бутон и дивился - ничем он не пахнет. Вдруг обнаружил- цветок-то из стружек! Червонный цветок напомнил живую рану, занудило опятьнутро взводного. - Это что? - Люся показала на нашивку. - Ранение,- отозвался Борис и почему-то соврал поспешно,- легкое. - Куда? - Да вот,- ткнул он пальцем в шею себе.- Пулей чиркнуло. Пустяки. Люсявнимательно поглядела, куда он показал: чуть выше ключицы фасолинойизогнулся синеватый шрам. В ушах лейтенанта земля, воспаленные глаза втемно-угольном ободке. Колючий ворот мокрой шинели натер шею лейтенанта, онсловно был в галстуке. Кожей своей ощутила женщина, как саднит шея, как всеустало в человеке от пота, грязи, пропитанной сыростью и запахом гаривоенной одежды. - Пусть все лежит на столе,- сказала Люся и снялась с места.- Немножкоеще помучайтесь, и я вас побаню. Побаню! - подхватил взводный тутошнееслово. - Возьмите книжку, что ли,- приоткрыв дверь, посоветовала Люся. - Книжку? Какую книжку? Ах, книжку! В маленькой комнатке Борис присел перед этажеркой. Халат скрипнул наспине, он скорее выпрямился, распахнув полы, оглядел себя воровато и осталсянедоволен: мослат, кожа в пупырышках от холода и страха, бесцветные полоскиразбродно росли на ногах и на груди. Книжки касались все больше непонятных ему юридических дел. Вот уж не подумал бы, что она какое-то отношение имеет к судам. Среди учебников и наставлений по законодательству обнаружиласьтонехонькая, зачитанная книжка в самодельной обложке. - Старые годы,- вслух прочел Борис. Прочел и как-то даже сам себе неповерил, что вот стоит он в беленькой, однооконной комнате, на нем халат спояском. От халата и от кровати исходит дразнящий запах. Ну может, и нетникакого запаха, может, блазнится он. Тело не чувствовало халата послемногослойной зимней одежды, как бы сросшейся с кожей. Борис нет-нет да ипошевеливал плечами. Все еще позванивало в голове, давило на уши, нудило внутри. Поспать бы минут двести-триста, а лучше четыреста! - глядя на манящуючистоту кровати, зевнул Борис и скользнул глазами по книжке. Довелось мнераз побывать в большом селе Заборье. Стоит оно на Волге. Место тутпривольное... - Борис изумленно уставился на буквы и уже с наслаждением,вслух повторил начало этой старинной, по-русски жестокой и по-русски жеслезливой истории. Музыка слов, даже шорох бумаги так его обрадовали, что он в третий разповторил начальную фразу, дабы услышать себя и удостовериться, что все таконо и есть: он живой, по телу его пробегает холодок, пупырит кожу, в рукахкнижка, которую можно читать, слушая самого себя. Как будто опасаясь, чтоего оторвут, Борис торопливо читал слова из книжки и не понимал их, а толькослушал, слушал. - С кем вы тут? Лейтенант смотрел ни Люсю издалека. - Да вот на Мельникова-Печерского напал,- отозвался он наконец.-Хорошая какая книжка. - Я ее тоже очень люблю.- Люся вытирала руки холщовой тряпкой.- Идите,мойтесь.- Полизанная платком, она снова сделалась старше, строже, и глаза ееопять отдалились в обыденность. Прежде чем попасть за русскую печку, в закуток, где была теплаялежанка-на ней-то и приспособила Люся деревянное корыто, оставила баночку сосвоедельным мылом, мочалку, ведро и ковшик,- Борис выскреб из-под столазапинанного туда озверело храпящими солдатами чердынского вояку, сводил егодо лохани, подержал под мышки до тех пор, пока не перестало журчать, ажурчало долго, и только после этого сказал себе бодренько: - Крещайся, раб божий! - сказал и, едва не опрокинув корыто, с трудомуселся в него. Он мылся, подогнув под себя ноги, и чувствовал, как сходит с него негрязь, а отболелая кожа. Из-под кожи, скотской, толстой, грубой, соленой,обнажается молодое, ссудороженное усталостью тело, и так высветляется, чтодаже кости слышны делаются, душа жить начинает, по телу медленно плыветистома, качает корыто, будто лодку на волне, и несет, несет куда-то в тихуюзаводь полусонного лейтенантишку. Он старался не наплескать на пол, не обшлепать стену, печку и все жеобшлепал печку, стену и наплескал на пол. В запечье совсем сделалось душно, потянуло отсыревшей глиной, назьмом,в носу сделалось щекотно. Вспомнилось Борису, как глянулось ему, когда домаперекладывали печь. Виднелось все до мелочей. Дома все перевернуто,разгромлено - наступала вольность на несколько дней. Бегай сколько хочешь,ночуй у соседей, ешь чего придется и когда придется. Мать, явившись суроков, брезгливо корчила губы, гусиным шагом ступала по мокрой глине, ломикирпича. Весь ее вид выражал нетерпение, досаду, и она поскорее скрывалась вгорнице, разя отца взыскующе-суровым взглядом. Отец, тоже умаянный в школе, виновато подвязывался мешком, включался вработу. Печник ободрял его, говоря, вот, мол, интеллигент, а грязного делане чуждается. Отец же поглядывал на дверь горницы и заискивающе предлагал:Детка, ты, может быть, в столовой покушаешь?.. Ответом ему было презрительное молчание. Борис таскал кирпичи, месил глину, путался под ногами мужиков, грязный,мокрый, возбужденно звал: Мама! Смотри, уж печка получается!.. А она и в самом деле получалась: из груды кирпичей, из глины вырасталосооружение, зевастое чело, глазки печурок, даже бордюрчик возле трубы. Печку наконец затопляли, работники сосредоточенно ждали - что будет?Нехотя, с сипом выбрасывая дым в широкую ноздрю, разгоралась печка. Ещетемная, чужая, она постепенно оживлялась, начинала шипеть, пощелкивать,стрелять искрами на шесток и обсыхать с чела, делаясь пестрой, как корова,становясь необходимой и привычной в дому. На кухонном столе печник с отцом распивали поллитровку - для подогреваи разгона печи. Эй, хозяйка! Принимай работу! - требовал печник. Хозяйка на призыв не откликалась. Печник обиженно совал в карманскомканные деньги, прощался с хозяином за руку и, как бы сочувствуя ему ипоощряя в то же время, кивал на плотно затворенную дверь: Я б с такой бабойдня не стал жить! В какой-то далекой, но вдруг приблизившейся жизни все это было. Борисподтирал за печкой пол и не торопился уходить, желая продлить нахлынувшее -этот кусочек из прошлого, в котором все теперь было исполнено особого смыслаи значения. Шкалика снова успели запинать под стол, и он там на голом прохладномполу чувствовал себя лучше. А пусть не лезет ко взрослым! Отжав тряпку под рукомойником, Борис сполоснул руки и вошел в комнату. Люся сидела на скамье, отпарывала подворотничок, как бы спаявшийся сгимнастеркой плесенно-серыми наплывами. - Воскрес раб божий! - с деланной лихостью отрапортовал Борис, слабонадеясь, что в подворотничке гимнастерки ничего нету, никаких таких зверей. Отложив гимнастерку, Люся, теперь уже открытым взглядом, по-материнскиблизко и ласково глядела на него. Русые волосы лейтенанта, волнистые отприроды, взялись кучерявинками. Глаза ровно бы тоже отмылись. Ярче алеланатертая ссадина на худой шее. Весь этот парень, без единого пятнышка налице, с безгрешным взглядом, в ситцевом халате, до того был смущен, что неугадывался в нем окопный командир. - Ох, товарищ лейтенант! Не одна дивчина потеряет голову из-за вас! - Глупости какие! - отбился лейтенант и тут же быстро спросил: - Почемуэто? - Потому что потому,- заявила Люся, поднимаясь.- Девчонки таких вотмальчиков чувствуют и любят, а замуж идут за скотов. Ну, я исчезла! Ложитесьс богом! - Люся мимоходом погладила его по щеке, и было в ласке ее и всловах какое-то снисходительное над ним превосходство. Никак она непостигалась и не улавливалась. Даже когда смеялась, в глазах ее оставаласьнедвижная печаль, и глаза эти так отдельно и жили на ее лице своей строгососредоточенной и всепонимающей жизнью. Но ведь она моложе меня или одногодок? - подумал Борис, юркнув впостель, однако дальше думать ничего не сумел. Веки сами собой налились тяжестью, сон медведем навалился на него. Ординарец комроты Филькина, наглый парень, гордящийся тем, что сиделдва раза в тюрьме за хулиганство, ныне пододевшийся в комсоставовскийполушубок, в чесанки и белую шапку, злорадно растолкал Бориса и другихкомандиров задолго до рассвета. - Ой! А я выстирать-то не успела! Побоялась идти ночью по воду наречку. Утром думала...- виновато сказала хозяйка и, прислонившись к печке,ждала, пока Борис переоденется в комнате.- Вы приходите еще,- все так жевиновато добавила она, когда Борис явился на кухню.- Я и выстираю тогда... - Спасибо. Если удастся,- сонно отозвался Борис и прокашлялся, подумав:это она старшины побоялась. С завистью глянув на мертво спящих солдат, онкивнул Люсе головой и вышел из хаты. - Заспались, заспались, прапоры! - такими словами встретил своихкомандиров Филькин. Он, когда бывал не в духе, всегда так обидно называлсвоих взводных. Иные из них сердились, в пререкания вступали. Но в это утрои языком-то ворочать не хотелось. Комвзводы хохлились на стуже, пряча лица вподнятые воротники шинелей.- Э-эх, прапоры, прапоры! - вздохнул Филькин иповел их за собой из уютного украинского местечка к разбитому хутору,навстречу занимающемуся рассвету, сталисто отсвечивающему на дальнем краюнеба, мутно проступившему в заснеженных полях. Комроты курил уже не сигареты, а крепкую махру. Он, должно быть, так ине ложился. Убивал крепким табаком сон. Он вообще-то ничего мужик,вспыхивает берестой, трещит, копоть поднимать любит большую. Но и остываетбыстро. Не его же вина, что немец не сдастся. Комроты сообщил, что вчеранаши парламентеры предложили полную капитуляцию командованию группировки ипо радио до позднего часа твердили, что это последнее предупреждение. Отказ. Засел противник по оврагам, в полях - молчит, держится. Зачем? За что?Какой в этом смысл? И вообще какой смысл но всем этом? В таком вот побоище?Чтоб еще раз доказать превосходство человека над человеком? Мимоходом Борисвидел пленных - ничего в них не только сверхчеловеческого, но ичеловеческого-то не осталось. Обмороженные, опухшие от голода, едвашевелящиеся солдаты в ремках, в дырявой студеной обуви. И вот их-тодобивать? Кто, что принуждает их умирать так мучительно? Кому это нужно? - Кемаришь, Боря? Борис вскинулся. Надо же! Научился на ходу дрыхать... Как это у Чехова?Если зайца долго лупить, он спички зажигать научится... Светлее сделалось. И вроде бы еще холоднее. Все нутро от дрожи вот-вотрассыплется. Душа скулит и просится в санчасть!.. - рыдающими голосамипели когда-то земляки-блатняги, всегда изобильно водившиеся в родномсибирском городке. - Видишь поле за оврагами и за речкой? - спросил Филькин и сунул Борисубинокль со словами:- Пора бы уж своим обзавестись... Последний опорный пунктфашистов, товарищи командиры,- показывая рукой на село за полем, продолжалкомроты. Держа на отлете бинокль с холодными ободками, Борис ждал, чего онеще скажет.- По сигналу ракет - с двух сторон!.. - Опять мы?! - зароптали взводные. - И мы! - снова разъярился комроты Филькин.- Нас что, сюда рыжикисобирать послали? У меня чтоб через час все на исходных были! И никакихсоплей! - Филькин сурово поглядел на Бориса.- Бить фрица, чтоб у него зубыкрошились! Чтобы охота воевать отпала... Прибавив для выразительности крепкое слово, Филькин выхватил у Борисабинокль и поспешил куда-то, выбрасывая из перемерзлого снега кривые казачьиноги. Взводные вернулись в проснувшееся уже местечко, как велел командирроты, выжили солдат из тепла во чисто поле. Солдаты сперва ворчали, но потом залегли и снегу и примолкли, пробуяеще дремать, кляня про себя немцев. И чего еще ждут проклятые? Чеговынюхивают? Богу своему нарядному о спасении молятся? Да какой же тут богпоможет, когда окружение и силы военной столько, что и мышь не проскочит изкольца... За оврагом взвилась красная ракета, затем серия зеленых. По всемухутору зарычали танки, машины. Колонна на дороге рассыпалась, зашевелилась.Сначала медленно, ломая остатки плетней и худенькие сады по склонам оврагов,врассыпную ползли танки и самоходки. Затем, будто сбросив путы, рванулись,пустив черные дымы, заваливаясь в воронках, поныривая в сугробах. Ударила артиллерия. Зафукали из снега эрэсы. Вытащив пистолет сосношенной воронью, метнулся к оврагам комроты Филькин. Бойцы поднялись изснега... Возле оврагов танки и самоходки застопорили, открыли огонь из пушек. Отхутора с воем полетели мины. Филькин осадил пехотинцев, велел ложиться.Обстановка все еще неясная. Многие огневые перемещены. Связь снегомпохоронило. Минометчики и артиллеристы запросто лупанут по башкам, послекаяться будут, магарыч ставить, чтоб жалобу на них не писали. И в самом деле вскоре чуть не попало. Те же гаубицы-полуторасотки,которые в ночном бою бухали за спиной пехоты, начали месить овраги и разадва угодили уж поверху. Бойцы отползли к огородам, уроненным плетням,заработали лопатами, окапываясь. Мерзло визжа гусеницами, танки началиобтекать овраги, выползли к полю, охватывая его с двух сторон, сгоняя врагав неглубокую пойму речки, по которой сплошь впритык стояли не двигаясьмашины, орудия, вездеходы, несколько танков с открытыми люками. Пехота раздробленно постреливала из винтовок и пулеметов. Значит, ненаступила ее пора. Тут всякий солдат себе стратег. Когда-то Борис, как и многие молодые, от начитанности прыткиекомандиры, не понимал этого и понимать не желал. На фронт из полковой школыон прибыл, когда немец спешно катился с Северного Кавказа и Кубани. Нашивойска настойчиво догоняли противника, меся сначала кубанский чернозем,затем песок со снегом, и никак не могли догнать. Борису так хотелось скорее настичь врага, сразиться. Успеешь, младший лейтенант, успеешь! Немца хватит на всех и на тебятоже! - снисходительно успокаивали неторопливо топающие, покуривающиетабачок рассудительные бойцы. В мешковатых шинелях, с флягами и котелками набоку, с рюкзаком, горбато дыбящимся за спиной, они совсем не походили на тотобраз бойца, какого мечтал вести вперед Борис. Они и двигались-тонеторопливо, но так ловко, что к вечеру неизменно оказывались в селе илистанице, мало побитых врагом, располагались на ночевку удобно, обстоятельно,иные даже и на пару с черноокими, податливо игривыми казачками. Вот, понимаешь, воины! - негодовал младший лейтенант.- Враг топчетнашу священную землю, а они, понимаешь! Сам он до того изнервничался, до того избегался, наголодовался впридонских степях, что появились у него мозоли на ногах и на руках, по телупошли чирьи. Его особенно изумили мозоли на руках: земли не копал, всетолько суетился, кричал, бегал - и вот тебе на!.. Врага настигли в Харьковской области. Дождался-таки боя молодой игорячий командир. Дрожало все в нем от нетерпеливой жажды схватки. Запотеладаже ручка нагана, заранее вынутого из кирзовой кобуры и заложенного за борттелогрейки. Он неистово сжимал ручку, готовый расстреливать врага в упор,если понадобится, и рукояткой долбануть по башке. Обидно было немножко, чтоне дали ему настоящий пистолет - из нагана какая стрельба?! Но в рукахумелого, целеустремленного воина, как учили в полковой школе, древнийсемизарядный наган может стать грозным оружием. И не успели еще разорваться последние снаряды артналета, еще и ракеты,свистнувшие над окопами и каплями опадающие вниз, не погасли, как выскочилБорис из траншеи, громогласно, как ему показалось, на самом деле сорванно ивизгливо закричал: За мной! Ур-ра! - и, махая наганом, помчался вперед.Помчался и отчего-то не услышал за собой героических возгласов, грозноготопота. Оглянулся: солдаты шли в атаку перебежками, неторопливо, деловито,как будто не в бою, на работе были они и выполняли ее расчетливо,обстоятельно, не обращая вроде бы никакого внимания друг на друга и насвоего боевого командира. Трусы! Негодяи! Вперед!.. - заорал пуще прежнего младший лейтенант,но никто вперед не бросился, кроме двух-трех молоденьких солдатиков, которыхтут же и подсекло пулями. И тогда пришло молниеносное решение: пристрелить.Пристрелить для примера одного из этих молчаливых бойцов, с лицом,отстраненным от боя, от мира и от всего на свете, с фигурой совсем небоевой... И как на грех плюхнулся рядом с ним дядька, плюхнулся и началнемедленно орудовать лопатой, закапывая сначала голову, потом дальше, глубжевгрызаясь в землю. Борис на него заорал, даже затопал: Ты что, копать сюда прибыл илибиться? - собрался даже, нет, не застрелить - боязно все же стрелять-то,-хотя бы стукнуть подлеца наганом. Как вдруг солдат этот, с двухцветнойщетиной на лице, каурой и седой, бесцеремонно рванул лейтенанта за сапог,уронил рядом с собой, да еще и подгреб под себя, будто кубанскую молодуху.Убьют ведь, дура! - сказал солдат и стал куда-то стрелять из винтовки,потом вскочил и невообразимо проворно для его возраста ринулся вперед, ивроде бы как занырнул в воду, крикнув напоследок: Не горячись!.. За мнойследи... Смеяться над Борисом особо не смеялись, но так, между прочим,подъелдыкивали: Нам чо? Мы за нашим отцом-командиром - как за каменнойстеной,без страху и сомнения!.. Он как побежит, как всех наганомзастрелит!.. Нам токо трофеи собирать... Не сразу, нет, а после многих боев, после ранения, после госпиталязастыдился себя Борис, такого самонадеянного, такого разудалого инесуразного, дошел головой своей, что не солдаты за ним, он за солдатами!Солдат, он и без него знает, что надо делать на войне, и лучше всего, итверже всего знает он, что, пока в землю закопан,- ему сам черт не брат, авот когда выскочит из земли наверх - так неизвестно, чего будет: могут иубить. Поэтому, пока возможно, он не выберется оттудова и за всяким-яким ватаку не пойдет, будет ждать, когда свой ванька-взводный даст командувылазить из окопа и идти вперед. Уж если свой ванька-взводный пошел, значит,все возможности к тому, чтобы не идти, исчерпаны. Но и тогда, когдаванька-взводиый, поминая всех богов, попа, Гитлера и много других людей ипредметов, вылезет наверх, даст кому-нибудь пинка-другого, зовя в сражение,старый вояка еще секунду-другую перебудет в окопе, замешкается с каким-либоделом, дело же, не пускающее его наверх, всегда найдется, и всегда в воякеживет надежда, что, может, все обойдется, может, вылезать-то вовсе не надо -артиллерия, может, лупанет, может, самолеты его или наши налетят, начнут безразбору своих и чужих бомбить, может, немец сам убежит, либо еще чтослучится... А так как на войне много чего случается,- глядишь, эта вотсекунда-другая и продлит жизнь солдата на целый век, в это время и пролетитего пуля... Но прошел всякий срок. Дальше уж оставаться в окопе неприлично, дальшеуж подло в нем оставаться, зная, что товарищи твои начали свое тяжкое,смертное дело и любой из них в любое мгновение может погибнуть. Распаляясамого себя матом, разом отринув от себя все земное, собранный в комок, всеслышащий, все видящий, вымахнет боец из окопа и сделает бросок к той кочке,к пню, к забору, к убитой лошади, к опрокинутой повозке, а то и кзакоченелому фашисту, словом, к заранее намеченной позиции, сразу же падети, если возможно, палить начнет из оружия, какое у него имеется. Если егопри броске зацепило, но рана не смертельная - боец палит еще пуще, колиподползет к нему свой брат-солдат помочь перевязкой, он его отгонит,призывая биться. Сейчас главное - закрепиться, сейчас главное-палить ипалить, чтобы враг не очухался. Бейся, боец, пали, не метусись и намечайсебе объект для следующего броска - боже упаси ослабить огонь, боже упасипокатиться обратно! Вот тогда солдатики слепые, тогда они ничего не видят,не слышат и забудут не только про раненых, но и про себя, и выложат их заодин бой столько, сколько за пять боев не выложат... Но вот закрепились бойцы, на следующий рубеж перекинулись- вздохнулраненый солдат, рану пощупал и начал принимать решение: закурить ему сейчаси потом себя перевязать или же наоборот? Санитара ждать очень длинное, почтибезнадежное дело, солдат - рота, санитар - один, ну два, окочуришься,ожидаючи помощи, надо самостоятельно замотать бинты и двигаться к окопу.Живой останешься - хоть ешь его, табак-то. Перевязывать себя ловко взапасном полку, под наблюдением ротного санитара. Лежа под огнем,охваченного болью и страхом, перевязывать себя совсем несподручно, да ииндпакета не хватит. Санитаров же не дождаться, нет. Санитары и медсестры, большей частьюкучерявые девицы, шибко много лазят по полю боя в кинокартинах, и раненыхиз-под огня волокут на себе, невзирая на мужицкий вес, да еще и с песней. Нотут не кино. Ползет солдат туда, где обжит им уголок окопа. Короток был путь от негонавстречу пуле или осколку, долог путь обратный. Ползет, облизывая ссохшиесягубы, зажав булькающую рану, под ребром, и облегчить себя ничем не может,даже матюком. Никакой ругани, никакого богохульства позволить себе сейчассолдат не может - он между жизнью и смертью. Какова нить, их связующая?Может, она так тонка, что оборвется от худого слова. Ни-ни! Ни боже мой!Солдат разом сделается суеверен. Солдат даже заискивающе-просительнымсделается: Боженька, миленький! Помоги мне! Помоги, а? Никогда в тебябольше материться не буду! И вот он, окоп. Родимый. Скатись и него, скатись, солдат, не робей!Будет очень больно, молонья сверкнет в глазах, ровно оглоушит тебя кто-тополеном по башке. Но это своя боль. Что ж ты хотел, чтобы при ранении иникакой боли? Ишь ты какой, немазаный-сухой!.. Война ведь война, брат,беспощадная... Бултых в омут окопа - аж круги красные пошли, аж треснуло что-то в телеи горячее от крови сделалось. Но все это уже не страшно. Здесь, в окопе, ужне дострелят, здесь воистину как за каменной стеной! Здесь и санитары скореенаткнутся на него, надо только орать сколько есть силы и надеяться налучшее. Бывало, здесь, в окопе, ослабивши напряжение в себе, и умрет солдатик сверой в жизнь, огорчившись под конец, что все вот вынес, претерпел, до окопадобрался... в госпиталь бы теперь, и жить да жить... Он даже не помрет, он просто обессилеет, ослабнет телом, но сознаниеего все будет недоумевать и не соглашаться с таким положением - ведь всевынес, все перетерпел. Ему теперь положено лечиться, и жизнь он заслужил... Нет, солдат не помрет - просто сожмется в нем сердце от одиночества игрустно утихнет разум. ...Ну а если все-таки по-другому, по-счастливому если? Дотянул догоспиталя солдат, вынес операцию, вынес первые бредовые, горячие ночи,огляделся, поел щей, напился чаю с сахаром, которого накопилось аж целыйстакан! И письма бодрые домой и в часть послал, первый раз, держась закойку, поднялся и слезно умилился свету, соседям по палате, сестрице,которая поддерживала мослы его, вроде бы как сплющенные от лежания наказенной койке. И случалось, случалось - с передовой, из родной частигазетку присылали с каким-нибудь диковинно-устрашающим названием: Смертьврагу!, Сокрушительный удар или просто Прорыв, и в Прорыве томвыразительно написано, как солдат бился до конца, не уходил с поля боябудучи раненым и заражал своим примером... Удивляясь на самого себя, пораженный словами: бился до конца,заражал своим примером,- солдат совершенно уверует, что так оно и было. Онведь и в самом деле заражал, и столько в нем прибудет бодрости духа, что сгероического отчаянья закрутит солдат любовь с той самой сестрицей, чтоподняла его с койки и учила ходить,- аж целый месяц, а то и полторапродлится эта испепеляющая любовь. И когда снова вернется солдат в родную роту - будет сохнуть по немусестрица, может, месяц, может, и больше, до тех пор сохнуть, пока не дрогнетее сострадательное сердце перед другим героем и день сегодняшний затемнитвсе вчерашнее, ибо живет человек на войне одним днем. Выжил сегодня - славабогу, глядишь, завтра тоже выживешь. Там еще день, еще - смотришь, и войнеконец! Нет, не сразу, не вдруг уразумел Борис, что воевать, не погибая сдуру,могут только очень умные и хитрые люди и что, будь ты хоть разгерой -командир или обыкновенный ушлый солдат в обмотках,- когда вымахнете изокопа, оба вы: и он - солдат, и ты - командир, становитесь перед смертьюравны, один на один с нею останетесь. И тут уж кто кого. Ветер вовсе утих. Снег не кружило, и на небе с одной стороны объявиласьмутная луна, тоже как будто издолбленная осколками, а с другой пробилосьсквозь небесную муть заиндевелое, сумрачное солнце. И почему это в самые лихие для людей часы в природе что-нибудь... -Борис не успел довершить эту мысль. Филькин совал ему бинокль. Совал молча.Но лейтенант уже и без бинокля видел все. Из села, что было за оврагами иполем, на плоскую высотку, изрезанную оврагами, но больше всего в голуюпойму речки, помеченную редкими обрубышами кустов, высыпала туча народу - нестало видно снега. Из оврага тоже вываливали и вываливали волна за волнойтолпы людей и бежали навстречу тем, что прибоем накатывали из села. Сужалосьи сужалось белое пространство. И стекали темные струи в речку, по которой ив которой уже шевелился темный поток людской, норовя найти выход, утечькуда-то. На всех скоростях катили танки, вдруг сверкнуло что-то игрушечно,вихрем клубя, смахивая снега со склонов в речку. Кавалерия! - ахнул Борис, и у него подпрыгнуло, задергалось сердце,будто в детстве, когда он видел стремительную атаку конницы в кино. Недоводилось ему видеть конных атак наяву, ведь конники в этой войнедействовали спешившись. И закипела, заплескалась от взрывов речка. Палилиазартно, вдохновенно пушки, минометы, реактивные установки, летели вверхкомья земли, вороха снега, куски мяса, клочья одежды, колеса, обломкидерева, распоротое железо. Кружило, вертело. Снег пылил. Дымно от танковбыло. Топот коней, рокот танков, людские вопли. Пехотинцы тоже кричали, ярились, даже рвались к оврагам, но все жепервой и унялась пехота. И за оврагами, в поле, в пойме речки все унялось. Слабое шевеление. Агония. Смерть. Все унялось. Две машины кострами горели в поле, пустив большой дым в небо, к солнцу,все больше яснеющему. Сыпалась пальба уже торопливая, бестолковая,безнаказанная - так палят на охоте в ныряющего подранка. - Вот и все! - почему-то шепотом сказал комроты Филькин. Сказал,удивился, должно быть, своему шепоту и зычно гаркнул: - Все, товарищи! Капутгруппировке! Пафнутьев услужливо застрочил из автомата в небо, запрыгал,простуженным дискантом выдал ура!. - Чо вы? Охренели?! Победа же! Наголову фашист!..- кричал он своимтоварищам. Бойцы подавленно смотрели на поле, истерзанное, испятнанное, черное, наречку, вскрывшуюся из-подо льда от взрывов и крови. Народ возле хутора былвсе больше пеший, рядовой, и каждый сейчас говорил сам себе: Не дай богпопасть в такое вот... Филькин начал угощать всех без разбора душистыми трофейными сигаретами,балагурил, развлекал народ, молотил кулаком по спинам, сулился прислатькухню, полную каши, и водки раздобыть не по наличию людей, по списочномусоставу, и к орденам представить всех до одного - герои! Он бы еще многочего наобещал, но его позвали к телефону. Вернулся Филькин из бани не такой уж веселый. Выгрызая из обгорелойкожуры картофельную мякоть, он повернулся карманом к Борису и, когда тотдостал себе обугленную картофелину, мотнул головой и усмехнулся: - Это вместо обещанной каши. Оставь старшину за себя. Пойдем получатьуказания. Нет нам покоя, и скоро, видимо, не будет.- Он вытер руки ополушубок, полез за кисетом.- Возьми Корнея или пузырька своего. Мой кавалеропять куда-то провалился! Ну он у меня дофорсит! Я его откомандирую к вам,ты ему лопату повострее, ружье побольше, котелок поменьше... - Это мы можем, это - пожалуйста!.. Борис взял и Корнея Аркадьевича, и Шкалика. Он хотел обойти поле,двинулся было на окраину хутора, но Филькин ухнул до пояса и уже заоврагами, выбирая снег из карманов, вяло ругался: - Войну на войне все равно не обойдешь... На поле, в ложках, в воронках, особенно возле изувеченных деревцев,возле темно шевелящейся речки, кучами лежали убитые, изрубленные,подавленные гусеницами немцы. Попадались еще живые, изо рта их шел пар. Онихватались за ноги, ползли следом по снегу, истолченному, опятнанному кровью. Идем в крови и пламени, в пороховом дыму,- совсем упившись, не пел, арычал иногда Мохнаков какую-то совсем уж дремучую песню времен гражданскойвойны. Вот уж воистину!.. Обороняясь от жалости и жути, запинаясь за бугорки снега, под которымиодин на другом громоздились коченелые трупы, Борис зажмуривал глаза: Зачемпришли сюда?.. Зачем? Это наша земля! Это наша родина! Где ваша? Корней Аркадьевич, в пояснице словно бы перешибленный стягом, оперся надуло винтовки: - Неужели еще повторится такое? Неужели это ничему людей не научит?Достойны тогда своей участи... - Не вякал бы ты, мудрец вшивый! - процедил сквозь зубы комротыФилькин. Борис черпал рукавицею снег, кормил им позеленевшего Шкалика. - Боец! - кривился, глядя на Шкалика, комроты Филькин.- Ему бы рожок смолочком! На окраине села, возле издолбленной осколками, пробитой снарядамиколхозной клуни, крытой соломой, толпился народ. У широко распахнутого входав клуню нервно перебирали ногами тонконогие кавалерийские лошади,запряженные в крестьянские дровни. И откуда-то с небес или из-под землизвучала музыка, торжественная, жуткая, чужая. Приблизившись ко клуне,пехотинцы различили - народ возле клуни толпился не простой: несколькогенералов, много офицеров, и вдруг обнаружился командующий фронтом. - Ну нанесла нас нечистая сила...- заворчал комроты Филькин. У Бориса похолодело в животе, потную спину скоробило: командующего, даеще так близко, он никогда не видел. Взводный начал торопливо поправлятьремень, развязывать тесемки шапки. Пальцы не слушались его, дернул затесемку, с мясом оторвал ее. Он не успел заправить шапку ладом. Майор вжелтом полушубке, с портупеей через оба плеча, поинтересовался - кто такие? Комроты Филькин доложил. - Следуйте за мной! - приказал майор. Командующий и его свита посторонились, пропуская мимо себя мятых,сумрачно выглядевших солдат-окопников. Командующий прошелся по ним быстрымвзглядом и отвел глаза. Сам он, хотя и был в чистой долгополой шинели, впапахе и поглаженном шарфе, выглядел среди своего окружения не лучше солдат,только что вылезших с переднего края. Глубокие складки отвесно падали относа к строго и горестно сжатым губам. Лицо его было воскового цвета, смятоеусталостью. И в старческих глазах, хотя он был еще не старик, далеко нестарик, усталость, все та же безмерная усталость. В свите командующегослышался оживленный говор, смех, но командующий был сосредоточен на своейкакой-то неизвестной мысли. И все звучала музыка, нарастая, хрипя, мучаясь. По фронту ходили всякого рода легенды о прошлом и настоящемкомандующего, которым солдаты охотно верили, особенно одной из них. Однаждыон якобы напоролся на взвод пьяных автоматчиков и не отправил их в штрафную,а вразумлял так: - Вы поднимитесь на цыпочки - ведь Берлин уж видно! Я вам обещаю, каквозьмем его - пейте сколько влезет! А мы, генералы, вокруг вас карауломстоять будем! Заслужили! Только дюжьте, дюжьте... - Что это? - поморщился командующий.- Да выключите вы ее! Следом за майором стрелки вошли в клуню, проморгались со свету. На снопах блеклой кукурузы, засыпанной трухой соломы и глиняной пылью,лежал мертвый немецкий генерал в мундире с яркими колодками орденов, тусклымсеребряным шитьем на погонах и на воротнике. В углу клуни, на опрокинутойвеялке, накрытой ковром, стояли телефоны, походный термос, маленькая рация снаушниками. К веялке придвинуто глубокое кресло с просевшими пружинами, и нанем - скомканный клетчатый плед, похожий на русскую бабью шаль. Возле мертвого генерала стоял на коленях немчик в кастрюльного цветашинели, в старомодных, антрацитно сверкающих ботфортах, в пилотке, какуюносил еще Швейк, только с пришитыми меховыми наушниками, а перед ним наопрокинутом ящике хрипел патефон, старик немец крутил ручку патефона, и полицу его безостановочно катились слезы. Майор решительно снял трубку с пластинки. Немец старик, сверкаяразбитыми стеклами очков, так закричал на майора, что затряслись у негомешковатые штаны, запрыгала желтая медалька на впалой груди и вдругвысыпались последние мелкие стекла из очков, обнажив почти беззрачныеоблезлые глаза. - Зи дюрфэн нихт,- наступал немчик на майора: - Конвенцион... Вагнер...Ди либлингмузик вом генераль... Ди тотэн хабэн кайнен шутц! Ди тотэн флэенум гнадэ ан! Зи дюрфен них!
[1]
.
[1]
- Вы не смеете... Любимая музыка генерала... Мертвые неимеют защиты! Мертвые взывают к милости! Вы не смеете!
(нем.)
Переводчица в красиво сидящем на ней приталенном полушубке, в шапке издорогого меха, в чесаных валеночках, вся такая кудрявенькая, нарядненькая,вежливо приобняла немчика, отводя его в сторону и воркуя: - Ист дас аух ди либлингмузик вом фюрер? - Я, я. Майн фюрер... мэг эр инс грас байсэн!
[2
2]
- [
]
Это и фюрера любимая музыка? - Да, да. Мойфюрер... чтоб он сдох!
(нем.)
- Эр вирд, вирд балд крэпирен унд дан вэрдэн тагс унд нахтс Вагнер,Бах, Бетховен унд андэрэ дейчен генос-сен эрклингэн, ди траурэнмузикломпонирэн кенэн...
[1]
1
- Сдохнет скоро, сдохнет, тогда день и ночь буду!, лпучшъ Вагнер,Бах, Бетховен и все им подобные немецкие товарищи, умеющие сочинятьпохоронную музыку...
(нем.).
- О, фрау, фрау,- закачал головой немец. - Об дэр готт ин дэр вельтэксистиерт?
[2]
- и, припавши к ножкам кресла, начал отряхиватьпыль и выбирать комочки глины из ковра, желая и не смея приблизиться кмертвому генералу.
2 -
О, фрау, фрау!.. Есть ли в мире Господь?
(нем.)
В разжавшейся, уже синей руке генерала на скрюченном пальце виселпистолет. И не пистолет, этакая дамская штучка, из которой мух только истрелять. И кобура на поясе была игрушечная, с гербовым тиснением. Однако изэтого вот пистолета генерал застрелил себя. На груди его, под орденскимиколодками и знаками различий, давленой клюквиной расплылось пятнышко.Генерал был худ, в очках, с серым, будто инеем взявшимся лицом. Вполуоткрытом рту его виднелась вставленная челюсть. Очки не снялись дажепосле того, как он упал. Седую щетку усов под носом прочертила полоскакрови, тоже припорошенная пылью. Косицы на лбу генерала прокалились,обнаружив угловатый череп с глубокими залысинами. Шея выше стоячеговоротника мундира была в паутине морщин и очернившихся от смерти жилок.Клещом впился в нее стальной крючок. - Командующий группировкой,- разъяснил майор,- не захотел бросить своихсолдат, а рейхскомиссар с высшим офицерьем удрал, сволочь! Разорвали кольцона минуты какие-то и в танках по своим солдатам, подлецы!.. Неслыханно! - Таранили и нас - не вышло! - не к месту похвастался Филькин исмешался. Майор с интересом посмотрел на него, собирался что-то спросить, но вэто время за клуней загрохотал танк и просигналила машина. - Мешок железных крестов прислал фюрер погибающим солдатам. Вот они.Раздать не успели.- Майор попинал брезентовый мешок с железными застежками ипокачал головой:- О боже, есть ли предел человеческого безумия?! Корней Аркадьевич с интересом посмотрел на майора и собрался вступить сним в разговор, но в это время уже раздраженно засигналила машина. Майор велел нести генерала. Борис из-подо лба глянул на щеголеватоодетого, чисто выбритого офицера. Фронтовой барин! Надорваться опасается!Всю грязную работу нам... Филькин высвободил из руки генерала пистолет и протянул его майору.Глаза майора забегали: ему, видать, хотелось взять пистолет генерала ипохвастаться перед штабными девицами этаким редкостным трофеем. Но тут жеистуканом стоял хмурый, костлявый солдат, щенком дрожал зеленый парнишка вгорбатой шинели, с откровенной неприязнью глядел лейтенант с оторваннойтесемкой у шапки - голодный, злой лейтенантишко. - Да на кой мне такое орудье?! - небрежно отмахнулся майор.- Отдай вонему - в память о благодетеле.- Майор, брезгливо сморщась, помогал старикашкенемчику подняться с колен.- Или вон ей,- кивнул он на переводчицу. - А что! Я не против,- не расслышав неприязни в голосе майора, завелаглаза под зачерненные ресницы переводчица: - Исторический экспонат!.. Но комроты Филькин словно и не слышал, и не видел военную барышню. Онсо щелчком вынул обойму из пистолетика и запустил ее в угол, за веялку,вспугнув оттуда стайку затаившихся воробьев, после чего, словно бабку,подкинул пистолетик к ногам старика немца. Тот не брал пистолетик, пятился,и тогда переводчица снова взяла его под руку и запела, заворковала что-тотеплое, нежное, бархатисто-чувствительное, не переставая в то же времястрелять глазами во все густеющее офицерье, с удовольствием отмечая, что еевидят и уже любят глазами. Старик клюнул носом в поклоне, цапнул сухими птичьими лапкамипистолетик, прижал к груди, будто икону: Данке! Данке шен,- он тут жеспохватился, догнал пехотинцев, неловко тащивших деревянное тело генерала,стянул с головы швейковскую пилотку. Волосы на нем росли клочковато, весьон, словно древняя плюшевая вещица, побитая молью. Суетясь вокруг стрелков,забегая то слева, то справа, что-то наговаривал выходец из пыльных веков,пытался помогать нести своего господина. По рыхлым щекам старика всепопрыгивали слезы. Смекалистые, бесстрашные фронтовые воробьи спорхнули на веялку инырнули в нее, как только люди удалились. Возле клуни ждал студебеккер с открытым бортом, прицепленный к танку.Солдаты прицелились затолкнуть покойника в кузов, но старенький немец,петушком подпрыгивая и ловясь за доски, лез в машину. Майор подсадил его, исолдат снова закланялся, забормотал что-то благодарственное, заискивающее. Приняв бережно голову генерала, он волоком подтащил покойника к кабине,ногой раскатал пустые артиллерийские гильзы и, подсунув свою пилотку,опустил на нее затылком своего господина. Девушка-переводчица бросила вкузов высокий нарядный картуз. Ловко, точно вратарь, упав на одно колено,старикашка немец его изловил. - Данке шен, фройляйн! - не забыл он учтиво поклониться переводчице инадел картуз на своего господина. Сразу из жалкого старика-покойника генералпревратился в важного сановитого мертвеца. Командующий фронтом был уже возле саней, в голове которых на коленяхстоял пожилой автоматчик, туго намотав вожжи на кулаки. - Разумовский! - позвал командующий. Майор, руководящий погрузкоймертвого генерала, метнулся к саням. - Су-шусь, та-рищ-рал! - как на параде, рявкнул майор. Старикашка немец поднял голову, молитвенно сложив птичьи лапки, закативглаза в небо, вежливо прося тишины. Командующий с досадой шмыгнул носом и повелительно приказал: - Схоронить генерала, павшего на поле боя, со всеми воинскимипочестями: домовину, салют и прочее. Хотя прочего не можем.- Командующийотвернулся, опять пошмыгал носом.- Попов на фронте не держим. Панихиду понему в Германии справят. Много панихид. Кругом сдержанно посмеялись. - Его собакам бы скормить за то, что людей стравил. За то, что Богазабыл. - Какой тут Бог? - поник командующий, утирая нос рукавицей.- Если здесьне сохранил,- потыкал он себя рукавицей в грудь: - Нигде больше не сыщешь. Борису нравилось, что сам командующий фронтом, от которого веялоспокойной, устоявшейся силой, давал такой пример благородного поведения, нов последних словах командующего просквозило такое запекшееся горе, такаяюдоль человеческая, что ясно и столбу сделалось бы, умей он слышать, игра вблагородство, агитационная иль еще какая показуха, спектакли неуместны,после того, что произошло вчера ночью и сегодняшним утром здесь, в этомполе, на этой горестной земле. Командующий давно отучен войной притворяться,выполнял он чей-то приказ, и все это было ему не по нутру, много другихзабот и неотложных дел ждало его, и он досадовал, что его оторвали от этихдел. Мертвых и плененных генералов он, должно быть, навидался вдосталь, инадоело ему на них смотреть. Чего он приволокся, этот сановитый чужеземец, в заснеженную Россию?Улегся в этой колхозной клуне, на кукурузных снопах. Почему не принялкапитуляцию? Стратег! Душа его, видать, настолько отутовела, что онразучился ценить человеческую жизнь. Долг? Страх? Равнодушие? Что руководилоим? Почему он не застрелился раньше? Человек свободен в выборе смерти. Можетбыть, только в этом и свободен. Если этот руководящий немец не мог достойножить, мог бы ради солдат, соотечественников своих, ради детей их, наконец,умереть раньше, умереть лучше. Он же знал, старый вояка, что группировкаобречена, что надеяться на чудо и на Бога - дело темное, что у побежденныхзавоевателей не бывает даже могил и все, что ненавистно людям, будет стертос земли. Чему он служил? Ради чего умер? И кто он такой, чтобы решать залюдей - жить им или умирать? Переводчица охотно, даже с умилением, перевела приказ командующего опогребении генерала, не расслышав все остальное, и старикашка немец,поднявшись в кузове, подобострастно начал кланяться командующему, прижав кживоту свои лапки, и твердить привычную фразу, намертво засевшую в холуйскойголове: - Данке! Данке, шен, герр генерал... Командующий что-то буркнул, резко отвернулся, натянул папаху на уши ипо-крестьянски, бережно подоткнув полы шипели под колени, устроился в санях.Что-то взъерошенное и в то же время бесконечно скорбное было в узкой исовсем не воинственной спине командующего, и даже в том, как вытирал оноднопалой солдатской рукавицей простуженный нос, виделась человеческаянезащищенность. Так и не обернувшись больше, он поехал по полю. Сани качалои подбрасывало на бугорках, обнажало трупы и остатки трупов. Кони вынесли пепельно-серую фигуру командующего на танковый след ипобежали бойчее к селу, где уже рычали, налаживая дорогу, тракторы и танки.И когда за сугробами скрылись лошади и тоскливая фигура командующего, вседолго и подавленно молчали. - С ординарцем-то что делать - не спросили? - прервала молчаниепереводчица и снова многозначительно округлила красивые, подведенные глаза. - А-а, пусть остается при своем хозяине,- раздраженно уронил майорРазумовский и закрыл борт кузова.- Не мне же обмывать этого красавца! - иповернулся к пехотинцам.- Можете быть свободны, ребята. Спасибо! - Не на чем! - ответил за всех Филькин и потопал со своим воинствомотыскивать командира полка. Танк с прицепленной к нему машиной скоро их обогнал. Шофер машины,которого сорвали с рейса, рывками крутил руль, закусивши в углу рта мокруюцигарку, и чего-то сердито говорил майору Разумовскому, мотая головой накузов, где громыхали, катаясь, медные артиллерийские гильзы и старикашканемец оборонял от них покойного господина. Майор что-то отвечал шоферу иприветливо поднял руку в кожаной перчатке, прощаясь с пехотинцами, сошедшимив целик. Переводчица, стоявшая в кузове, даже глазочком не зацепилась заних. - Лахудра! - Филькин звучно плюнул вслед машине. Шагнув в колею,пробитую танком, он брезгливо скривился: - Вонь от этого генерала или отэтого денщика! В штаны они наклали, что ли? Никто не поддержал разговора. Усталость, всегда наваливающаяся послебоя, клонила всех в забытье, в сон. Неодолимо хотелось лечь тут же на снег,скорчиться, закрыть ухо воротником шинели и выключиться из этой жизни, изстужи, из себя выключиться. А в хуторе людно и тесно. Набились туда толпы пленных. Среди них сновалМохнаков, оживленный, со сдвинутой на затылок шапкой. - Старшина! - звонко крикнул Борис. Мохнаков неохотно вылез из гущипленных, заталкивая что-то в карманы. - Ну, что ты орешь? - зашипел он.- Перемерзли все, как псы! - Отставить! - Отставить так отставить,- потащился за ним старшина и, думая, что улейтенанта все еще со слухом не в порядке, выругался: - Откель и взялся нанашу голову?! Одно желание было у Бориса: скорей уйти из этого расхлопанного хутора,от изуродованного, заваленного трупами поля подальше, увести с собои остаткивзвода в теплую, добрую хату и уснуть, уснуть, забыться. Но не все еще перевидел он сегодня. Из оврага выбрался солдат в маскхалате, измазанном глиной. Лицо у негобыло будто из чугуна отлито - черно, костляво, с воспаленными глазами. Онстремительно шел улицей, не меняя шага свернул в огород, где сидели вокругподожженного сарая пленные, жевали что-то и грелись. - Отдыхаете культурно? - пророкотал солдат и начал срывать через головуремень автомата. Сбил шапку на снег, автомат запутался в башлыке маскхалата,он рванул его, пряжкой расцарапало ухо. Немцы отвалились от костра, парализованно наблюдая за солдатом. - Греетесь, живодеры! Я вас нагрею! Сейчас, сейчас...- Солдат поднималзатвор автомата срывающимися пальцами, Борис кинулся к нему и не успел.Брызнули пули по снегу, простреленный немец забился у костра, выгибаясьдугою, другой рухнул в огонь. Будто вспугнутые вороны, заоралипленные,бросились врассыпную, трое удирали почему-то на четвереньках. Солдатв маскхалате подпрыгивал так, будто подбрасывало его землею, скаля зубы,что-то дикое орал он и слепо жарил куда попало очередями. - Ложись! - Борис упал на пленных, сгребал их под себя, вдавливая вснег. Патроны в диске кончились. Солдат все давил и давил на спуск, непереставая кричать и подпрыгивать. Пленные бежали за дома, лезли в хлев,падали, проваливаясь в снегу. Борис вырвал из рук солдата автомат. Тот началшарить на поясе. Его повалили. Солдат, рыдая, драл на груди маскхалат. - Маришку сожгли-и-и! Селян в церкви сожгли-и-и! Мамку! Я их тыщу...Тыщу кончу! Гранату дайте! Резать буду, грызть!.. Мохнаков придавил солдата коленом, тер ему лицо, уши, лоб, греб снегрукавицей в перекошенный рот. Солдат плевался, пинал старшину. - Тихо, друг, тихо! Солдат перестал биться, сел, озираясь, сверкая глазами, все ещенакаленными после припадка. Разжал кулаки, облизал искусанные губы,схватился за голову и, уткнувшись в снег, зашелся в беззвучном плаче.Старшина принял шапку из чьих-то рук, натянул ее на голову солдата, протяжновздохнул, похлопал его по спине. ...В ближней полуразбитой хате военный врач с засученными рукавамибурого халата, напяленного на телогрейку, перевязывал раненых, не спрашиваяи не глядя - свой или чужой. И лежали раненые вповалку - и наши, и чужаки, стонали, вскрикивали,плакали, иные курили, ожидая отправки. Старший сержант с наискосьперевязанным лицом, с наплывающими под глаза синяками, послюнявил цигарку,прижег и засунул ее в рот недвижно глядевшему в пробитый потолок пожиломунемцу. - Как теперь работать-то будешь, голова? - невнятно из-за бинтов бубнилстарший сержант, кивая на руки немца, замотанные бинтами и портянками.-Познобился весь. Кто тебя кормить-то будет и семью твою? Хюрер? Хюреры, онинакормят!.. В избу клубами вкатывался холод, сбегались и сползались раненые. Онитряслись, размазывая слезы и сажу по ознобелым лицам. А бойца в маскхалате увели. Он брел, спотыкаясь, низко опустив голову,и все так же затяжно и беззвучно плакал. За ним с винтовкой наперевес шел,насупив седые брови, солдат из тыловой команды, в серых обмотках, в короткойпрожженной шинели. Санитар, помогавший врачу, не успевал раздевать раненых, пластать наних одежду, подавать бинты и инструменты. Корней Аркадьевич включился вдело, и легко раненный немец, должно быть, из медиков, тоже услужливо,сноровисто начал обихаживать раненых. Рябоватый, кривой на один глаз врач молча протягивал руку заинструментом, нетерпеливо сжимал и разжимал пальцы, если ему не успевалиподать нужное, и одинаково угрюмо бросал раненому: - Не ори! Не дергайся! Ладом сиди! Кому я сказал, ладом! И раненые, хоть наши, хоть исчужа, понимали его, послушно, словно впарикмахерской, замирали, сносили боль, закусывая губы. Время от времени врач прекращал работу, вытирал руки о бязевую онучу,висевшую у припечка на черепке ухвата, делал козью ножку из легкого табака.Он выкуривал ее над деревянным стиральным корытом, полным потемневшихбинтов, рваных обуток, клочков одежды, осколков, пуль, желтых косточек. Вкорыте смешалась и загустела брусничным киселем кровь раненых людей, своих ичужих. Вся она была красная, вся текла из ран, из человеческих тел с болью.Идем в крови и пламени, в пороховом дыму. Топилась щелястая, давно не мазанная печь. Горели в ней обломкичастокола, ящики из-под снарядов. Дымно было в избе и людно. Врач, из тех вечных фершалов, что несут службу в лесных деревушкахили по старым российским городишкам, получая малую зарплату, множествонагоняев от начальства и благодарностей от простолюдья, коему он драл зубы,вырезал грыжи, спасал баб от самоабортов, боролся с чесоткой и трахомой,-врач этот высился над распластавшимися у его ног людьми, курил, помаргивалот дыма, безразлично глядя в окно, и ничего его вроде бы тут не касалось.Выше побоища, выше кровопролития надлежало ему оставаться и, как священникуво время панихиды, быв среди горя и стенаний, умиротворять людейспокойствием, глубоко спрятанным состраданием. Корнея Аркадьевича трясло, постукивали у него зубы, он, вытирая снегомруки, когда вышли из избы, завел: - Вот чем она страшна! Вот чем! В крови по шею стоит человек, глазом неморгнет... - Ничего вы не поняли! Зудите, зудите...- Борис чуть было не сказал:врачу, мол, этому труднее, чем тебе, Ланцов. Ты свою боль по ветру пускаешь,и цепляется она репьем за другие души. Но он вспомнил и сказал совсем одругом: - Мохнаков где? - Умотал куда-то,- пряча глаза, отозвался Шкалик. Вот еще беда!-Борисвытер мокрые руки о полы шинели, потащил из кармана рукавицы. - Идите во вчерашнюю избу, займут ее. Я скоро... В оврагах, жерласто открытых, сверху похожих на сваленные ветвистыеели, в подмоинах ручья все изрыто, искромсано бомбами и снарядами. Вперемешанной глине и снегу валялись убитые кони, люди, оружие, колеса,банки, кружки, фотокарточки, книжки, обрывки газет, листовок, противогазы,очки, шлемы, каски, тряпки, одеяла, котлы и котелки, даже пузатый тульскийсамовар лежал на боку, иконы с русскими угодниками, подушки в деревенскихлатаных наволочках-все разорвано, раздавлено, побито все, ровно бы как послесветопреставления,- дно оврагов походило на свежую лесосеку, где леспорублен, увезен, остались лишь ломь, пенья, обрубки. Трупы, трупы,забросанные комьями земли, ворохами сена. Многие трупы уже выкорчеваны изсугробов, разуты, раздеты. У совсем уж бедных мертвецов вывернуты карманы,оборванные вместе с цепочками, сдернуты с ниток нательные кресты. Здесь ужепопаслись, пострадовали стервятники-мародеры. Вокруг каждого растерзанногодо шкуры, до гривы и хвоста разобранного остова мертвого коня густаятопонина, отпечатки солдатской обуви, вороньих лап, собачьих или волчьихследов. И всюду, в ухоронке, под навесами оврагов, малые костерки, похожиена черные язвочки. Возле одного костерка на корточках сидел немец,замотанный в тряпки, перед ним на винтовке, воткнутой штыком в снег, котелокс черным конским копытом. Солдат совал под котелок горсточки сухого бурьяна,щепочки, отструг-нутые от приклада винтовки, в надежде сварить еду, хлебнутьгорячего - так они вместе и остыли, костерок и солдат, которому даже иупасть некуда было, снег запалил его со всех сторон, сделался белой емукупелью. Вот сюда бы Гитлера приволочь полюбоваться на это кино. К убитому немецкому офицеру вел след новых, вовнутрь стоптанныхваленок. Борис загреб снегом лицо покойного с разъятой, разорванной пастью,забитой кроваво смерзшейся кроткой, и пьяно побежал вниз по оврагу, уже неостанавливаясь возле выкорчеванных трупов. В глубине оврага, забросанная комьями глины, лежала убитая лошадь. Вочреве ее рылась собака, вжимая хвост в облезлые холки. Рядом прыгала хромаяворона. Собака, по-щенячьи тявкая, бросалась на нее. Ворона отлетала всторону и ждала, чистя клюв о снег. Взгляд собаки неведомой породы, почти голотелой, с наборным, вялоболтающимся ошейником, был смутен и дик. Собака дрожала от холода, алчности.Длинными, примороженными, что капустные листья, ушами да дорогим ошейникомона еще напоминала пса редких кровей из какого-нибудь благопристойногорейнского замка. - Пошла! Цыть! Пошла! - затопал Борис и расстегнул кобуру. Собака отскочила, вжав хвост еще глубже в провалившийся зад, и уже непо-щенячьи затявкала, а раскатисто зарычала, обнажив источенные зубы. Онащерилась, одновременно слизывая сукровицу с редких колючек, обметавшихморду, и все дрожала, дрожала обвислой голой кожей, под которой былокогда-то барски холеное тело. Ворона, сидя на козырьке оврага, пересталачистить клюв в снегу, воззрясь на человека и собаку, внезапно закаркалапризывно, перевозбужденно. Борис опасливо обошел собаку и, не переставая оглядываться, поспешил вглубь оврага. Ворона, проводив его поворотом головы, спорхнула вниз исмолкла. Борис облегченно снял руку
с
пистолета. За ближним поворотом оврага, в вершинке его, поросшей чернобыльником,крапивой, кустарником, сплошь выломанным на топливо, Борис увидел шустроорудующего кузнечными щипцами человека. По горбатой спине, по какой-топакостной, песьей торопливости он узнал, кто это и что делает. Борис хотелзакричать, но сведенные губы зашевелились сперва с шипом, потом, словно парпробивши, пошел изнутри взводного скулеж, собачий, сдавленный. Старшина резко обернулся. Лицо его начало бледнеть. Он следил за рукойлейтенанта - не полезет ли тот в кобуру. По Борис не двигался, даже неморгал. Все так же резиново шевелились его обескровленные губы, задергалосьгорло в пупырышках, зачерненных грязью. Старшина бросил в снег ржавые щипцы,валенком забросал разъятый рот мертвеца. - Ну что ты, что ты? - подойдя, похлопал он Бориса: - Не боись, тут всесвои. - Не прикасайся ко мне! - Да не прикасаюсь, не прикасаюсь,- отступил старшина, прикрываябудничностью тона смятение, может, и страх.- Бродишь, понимаешь... Врагкругом... Мины кругом... Может рвануть, а ты бродишь... Взводный переломился в пояснице и, волоча ноги, почти касаясь рукамиснега, подошел к стене оврага, лбом привалился к мерзлой, пресно пахнущейземле. Горло его порезанно дергалось, выжимая клейкую слюну. С теменью вглазах стоял он и отходил от оморочи, вытирая рукавом губы. Глянул на небо,стоял какое-то время, ничего не понимая, но различил свет и пошел на него.Все колыхалось перед ним, он упал в воронку, стукнулся о мерзлые комья и отболи очнулся. Два окоченелых эсэсовца сидели в глубокой бомбовой воронке и в упорсмотрели на него судачьими глазами. Лейтенант забился, замычал, срываяногти, пытался вылезть наверх. Мохнаков плеснул в рот чего-то горячего и этим горячим словно бы прочнозаткнул дыру в мерзло дребезжащем нутре Бориса. Что-то скребло его,отдавалось в ушах - он глядел, не понимая. Старшина ножом очищал шинель нанем. - Не... не... не... - Экий ты, ей-богу какой! - старшина с досадой щелкнул трофейнымножом.- Война ведь это война - не кино! Пойми ты! Тут, видал? Голый гологотянет и кричит: Рубашку не порви! - принюхавшись по-собачьи, старшинасовсем уж обыденно закончил:- Славяне борова палят! Пищу варят, банитопят... Живой о живом... А ты? - он громко высморкался, достал кисет.Кисета у него оказалось два: один красный, из парашютного шелка, другойхолщовый, с кисточками, вышитый кривыми буквами. Какие-то далекие и милыедевчушки посылали такие кисеты на фронт с трогательными надписями: Давайзакурим!, На вечную память и верную любовь!, Любовь моя хранит тебя!... Старшина раздернул тесемки на красном кисете, поднес его под носвзводному. В кисете были колечки с примерзшей к ним кожей, золотые зубы,вывернутые вместе с окровенелыми корнями, ладанки, крестики, изящныйпортсигар. - Видал? Нюхай вот. И молчи. Борис словно вывернутой, слабой рукой отводил, отталкивал от себякисет. - Нет, ты смотри, смотри, мотай на ус. - Да не хочу я этого видеть, не хочу! - через продолжительное время,подавленно, но внятно заговорил Борис.- Зачем тебе это? - А ты будто и не знаешь? - Догадываюсь. Ребята уже давно заметили неладное. Пафнутьев раньшевсех. Да я-то не верил. - Теперь поверишь! - старшина харкнул в снег.- Курить будешь? И ненадо, не учись. Храни здоровье. И честь смолоду. Ох-хо-хо-хо-ооо!Ох-хо-хо-хо-ооо,- вдруг захохотал, завыл, заохал старшина и, упав на землю,начал биться лицом в мерзлые комки: - Ох, война, ох, война, ох, война-а-а,война-а-а, па-адла-а-аааа! Ох, блядь!.. - Мохнаков! Мохнаков! - топтался вокруг него Борис.- Да Мохнаков!Перестань! Ну что ты, ей-богу. Ну перестань! Ну, старшина же... Когда, из чего, чем развели они огонек, Борис помнил плохо, но теплопочуял. Потянул к нему руки, морщась от кислого бурьянного дыма, приходил всебя. Воткнув на винтовочные шомпола по куску полузамерзшего кислого хлеба,старшина отогревал хлеб, отогревался сам и отдаленно, глухо повествовал: - Я, паря, землячок мой дорогой, в тятю удался. Он у меня, родимай, всехвалился, что с пятнадцати лет к солдаткам хмель-пиво пить ходил, а я, паря,скромнее был его: только в шестнадцать оскоромился. В семнадцать тятькадавай меня женить скорее, а то, говорит, убьют, обормота, мужики, иль бабыот любви задушат. В восемнадцать у меня уж ребенок в зыбке пищал и титькутребовал. В девятнадцать второй появился, да все девки - Зойка, Малашка, яуж парня начал выкраивать да вытачивать, да тут меня - хоп и в армию, и стех пор я, почитай, дома и не видел. В отпуске после Халхин-Гола был, и все.Правда, парня все-таки успел за отпуск смастерить - мастак я на эти дела,о-ох, мастак! Мне вот юбку на бочонок с селедкой надень или платье наполевую кухню надень и скажи - баба, дай выпить - и полезу, никакой огоньменя не остановит! Хлебушек совсем раскис, но был горяч, пах дымом, хрустел угольком,тепло расходилось по нутру. - ...Тебе уже двадцатый,- напрягся слухом Борис,- но ты еще и незнаешь, куда она комлем лежит. Немцам вон и бордели, и отпуска... а у наспотаскушку свалишь - и праздник тебе. Чего это он? - снова заставил себя слушать Борис.- А-а, про бабопять... - К потаскушкам бы и приставал. Зачем же к честной женщине-то лезешь?Озверел? - Все они честные. Такая вот честная и наградила трофейным добром.Столько поубито и столько сведено народу, чего там какая-то бабенка... А тыбы вправду застрелил бы меня? - испытывающе, сбоку глядел Мохнаков налейтенанта. - Да! Старшина скрипуче крякнул, затянулся цигаркой, выпустил себе в глазадым. - Светлый ты парень! Почитаю я тебя.- Мохнаков пальцами раздавилцигарку, вытер руку об валенок.- За то почитаю, чего сам не имею... Э-эх.Шибко ты молод. Не понять тебе. Весь я вышел. Сердце истратил... И не жальмне никого. Мне и себя не жаль. Не вылечусь я. Не откуплюсь этим золотом.Так это. Дурь, блажь. Баловство. Чувствуя себя совсем виноватым, Борис произнес: - Может, попросить полкового врача?.. Я бы... мог... - Ду-ура! Не суйся уж куда тебя не просят!.. Эх ты, Боря, Боря,разудала голова! Меня ж в штрафную запердячат. - В штрафную? - Ну а куда же еще? - Да за что в штрафную-то? - За смелость. Понял? - Пойдем отсюда, Мохнаков, а? Пойдем! Старшина хотел стряхнуть снег и землю с обвислой спины лейтенанта, рукууж было протянул, но спохватился, убрал руку, еще запоет: Не... не...не... По слепому отростку оврага, до краев забитому ярко-белым, рыхлымснегом, пер старшина с выпущенными поверх валенок брюками, торил дорогу. Вовсей его с размаху, топором рубленной фигуре, в спине, тугой, как мешок смукою, и в крутом медвежьем загривке, чудилось что-то сумрачное. В глубиего, что в тайге, которая его породила, угадывалось что-то затаенное ижутковатое, темень там была и буреломиик. Борису даже и не хотелось привыкать к мысли, что такого диковинной силычеловека можно потерять из-за пустяка. Богатырь и умирать долженпо-богатырски, а не гнить от паршивой болезни морально ущербных морячков ипортовых проституток. Старшина начал отступать еще с границы, не однаждывалялся в госпитале, знал холод, окружения, прорывы, но в плен не угодил.Везло, говорит, и, наверное, оттого везло, что придерживался старинногоправила русских воинов - лучше смерть, чем неволя. Старшина вжился в войну, привык к ней и умел переступить те мелочи,которые часто бывают не нужны на войне, вредны фронтовой жизни. Он никогдане говорил о том, как будет жить после войны. Он мог быть только военным,умел только стрелять и ничего больше. Так думалось о нем. А что теперь? Чтодальше? Борис уткнулся в жестяную твердь полушубка Мохнакова. Старшинаостановился у среза земли, упершись во что-то глазами. Лейтенант проследилза взглядом Мохнакова. Втиснувшись задом в норку, выдолбленную в стенеоврага, толсто запаленного снегом, сидел немец. Рукавица с кроликовойоторочкой была высунута из снега и на ней лежали часы. Дешевенькие,штампованные часы швейцарской фирмы, за которые больше литра самогонацивильные люди не давали. Старшина валенком разгреб ноги немца. Снег наверху был чист ирассыпчат, но внизу состылся в кровавые комки. Ноги немца, игрушечноповернутые носками сапог в разные стороны, покоились ровно бы отдельно отчеловека. Немец дернулся к старшине, но тут же перевел тусклый взгляд на Бориса,шевельнул обметанным щетиной ртом: - Хифе... Хильфе... Под недавней, остренькой, но уже седой щетиной шелушились коросты,впалые щеки земляно чернели, всюду: в коростах, в бровях и даже в ресницах -копошились, спешили доесть человека вши. - Хильфе! Хильфе!.. За мир битте... реттен зи мих... - Чего он говорит? - Просит спасти. - Спасти! - Мохнаков покачал головой.- С двумя-то перебитыми лапами? -старшина снова отхаркнулся в снег.- Своих с такими ранениями хоронитьсегодня будем... Борис начал без надобности заправлять шинель, шарить руками по поясу. Немец ловил его взгляд: - Реттен зи виллен... Хильфе... - Иди-ка отсудова, лейтенант. - Ты что? Ты что задумал? - Я тебе сказал - иди! - снимая с плеча автомат, повторил Мохнаков.- Ине оглядывайся. Борис понимал - немец обречен, иначе такой живучий человек примет ещестолько нечеловеческих мук, и самая страшная и последняя мука, когда твариползучие доедают человека. Добивши этого горемыку, Мохнаков сотворит большуюмилость, иначе они будут спускаться по остывающему телу, с головы, из ушей,бровей под одежду, облепит пояс, кишеть будут под мышками и, наконец, вкомок собьются в промежности, будут жрать бесчувственное тело, пока оно ещетеплое, потом сыпанут с него серой пылью, покопошатся и застынут вокругтрупа. Они тоже подохнут! Напьются крови, нажрутся и передохнут!Пере-до-о-ох ну т!.. Неистовое, мстительное чувство охватило Бориса, вызвало в нем приливнегодования, но голос еще живого человека, испеченный морозом, царапалсердце. Немец вывалился из норки, дергался в снегу живым до пояса туловищем,пытался ползти за Борисом и все протягивал ему руку. Он еще надеялсявыкупить свою жизнь такими крохотными, такими дешевенькими часами. - Да иди же ты, ебут твою мать! - гаркнул Мохнаков. Рванувшись вверх, Борис приступил полу шинели, упал и замолотил,замолотил руками и ногами, словно выбивался вплавь из давящей глубины. Донеслось хриплое, надтреснутое завывание - так кричат в тайгеизнемогающие звери, покинутые своим табуном. Борис прикрыл уши рукавицами, но он слышал, слышал предсмертный вой иэкономную очередь автомата, оборвавшую его. Под ясным и холодным солнцем, окольцованным стужей, укатывающимся закосогор, двигались люди. Снежно и тихо было вокруг, до звона в ушах. Мохнаков догнал Бориса в поле, подвел к повозке, опрокинул ее,вытряхнув, будто из домовины, окоченевшего раненого, хлопнул по дну повозкиладонью, с исподу и вовсе на домовину похожей, разулся и начал вытряхиватьиз валенок снег. - Чо сидишь-то? Маму вспомнил? Переверни портянки сухим концом! Борис стягивал валенки, вытряхивал и выбирал из них горстями снег, а вголове его само собой повторялось и повторялось: Больную птицу и в стаеклюют. Больную птицу... От хутора к местечку тянулись колонны пленных. В кюветах, запорошенныхснегом, валялись убитые кони и люди. Кюветы забиты барахлом, мясом ижелезом. За хутором, в полях и возле дороги скопища распотрошенных танков,скелеты машин. Всюду дымились кухни, ужо налажены были пожарки: бочки из-подбензина, под которыми пластался огонь; в глухо закрытых бочках, надеревянном решетье прожаривалось белье, гимнастерки и штаны. Солдатня вваленках, в шапках и шинелях плясала вокруг костров. Так будет полчаса.Затем белье и гимнастерки - на себя, шинели, валенки и шайки - в бочку. Миротворно постукивали движки. Буксовали машины. В полях темнели пятнасгоревших скирд соломы. Возле густого бора, вздымающегося по склонунекрутого косолобка, стояли закрытые машины и палатки санрот. Здесьпоказывали кино на простыне, прикрепленной к стволам сосен. Лейтенант истаршина немного задержались, посмотрели, как развеселый парень АнтошаРыбкин, напевая песни, запросто дурачил и побеждал затурканных, суетливыхврагов. Зрители чистосердечно радовались успехам киношного вояки. Сами они находились на совсем другой войне. Идем в крови и пламени, в пороховом дыму. Скрипели и скрипели шаги по снегу. Тянулись и тянулись колонны пленныхпо дороге, отмеченных реденькими столбами с обрезью вислых проводов,втянутых в снег. Столбы либо уронены и унесены на дрова, либо внаклон,редко-редко где одиноким истуканчиком торчал сам по себе бойкийподбоченившийся столбик. Старшину и Бориса согнали на обочину дороги студебеккеры. В машинахплотно, один к одному, сидели, замотанные шарфами, подшлемниками, тряпьем,пленные. Все с засунутыми в рукава руками, все согбенные, все одинаковобесцветные и немые. - Ишь,- ругался Мохнаков,- фрицы на машинах, а мы пешком! Хочь дома,хочь в плену, хочь бы на том свете... - Часы-то взял? - Не, выбросил. Вечер медленно опускался. Радио где-то слышалось. Синь проступала пооврагам, жилистой сделалась белая земля. Тени от одиноких столбов длиннолегли на поля. Под деревьями загустело. Даже в кювете настоялась синь. Ходили саперы со щупами и тоже таскали за собой синие, бесплотные тени.Поля в танковых и машинных следах. Израненная, тихая земелюшка всяперепоясана серыми бинтами. Из края в край по ней искры ходили, не остылоеще, не отболело, видать, страдающее тело ее, синими сумерками накрывалоусталую, безропотную землю. Хозяйки дома не было. Солдаты все уже спали на полу. ДневалилПафнутьев. Морда у него подозрительно раскраснелась. Ушлые глазки сиялилучезарно и возбужденно. Ему хотелось беседовать и даже петь, но Борисприказал Пафнутьеву ложиться спать, а сам примостился у печки, да так исидел, весь остывший изнутри, на последнем пределе усталости. Он время от времени облизывал губы, шершавые, что еловая шишка. Нидвигаться, ни думать не хотелось, только бы согреться и забыть обо всем насвете. Жалким, одиноким казался себе Борис и рад был, что никто его сейчасне видит: старшина снова остался ночевать в другой избе, хозяйка по делам,видать, куда-то ушла. Кто она? И какие у нее дела могут быть, у этойодинокой, нездешней женщины? Дрема накатывает, костенит холодом тело взводного. Чувство гнетущего,нелегкого покоя наваливается на него. Не познанная еще, вялая мысль о смертиначинает червяком шевелиться в голове, и не пугает, наоборот, как быпробуждает любопытство внезапной простоты своей: вот так бы заснуть вбезвестном местечке, в чьей-то безвестной хате и ото всего отрешиться.Разом... незаметно и навсегда... Было бы так хорошо... разом и навсегда. А дальше пошло-поехало, полусон, полубред, он и сам понимал всю егонелепость, но очнуться, отогнать от себя липкое, полубредовое состояние немог, не было сил. Виделась ему в ломаном, искрошенном бурьяне черная баня, до оконцавросшая в землю, и он даже усмехнулся, вспомнив сибирскую поговорку:Богатому богатство снится, а вшивому - баня... Вот баня оказалась на льду, под ней таяло, и она лепехой плавала внавозной жиже, соря черной сажей и фукая пламенем в трубу. Из бани черезподтай мостки неизвестно куда проложены. Но мосткам, зажав веник под мышкой,опасливо пробирался тощий человек. Борис узнал себя. В бане докраснараскаленная каменка, клокочет вода в бочке, пар, жара, но на стенах баникуржак. Человек уже не Борис, другой какой-то человек, клацая зубами рвет насебе одежду и, подпрыгивая, орет: Идем в крови и пламени...-пуговицыбулькают в шайку с водой. Человек хлещет прямо из шайки на огненно горячуюкаменку. Взрыв! Человек ржет, хохочет и пляшет голыми ногами на льду, держана черной ладони сверкающие часики, в другой руке у него веник, и он хлещетсебя, хлещет, завывая: О-о-ох, война-а-ааа! Ох, война-а-ааа! Весь ончерный делается, а голова белая, вроде бы в мыльной пене, но это не пена,куржак это. Человек рвет волосы на голове, они не рвутся, ломаются мерзло,сыплются, сыплются. Человек выскочил из бани - мостки унесло. Прислонив рукук уху, человек слушает часы и бредет от бани все глубже, дальше - не поводе, по чему-то черному, густому. Кровь это, прибоем, валом накатывающаякровь. Человек бросает часики в красные волны и начинает плескаться,ворохами бросает на себя кровь, дико гогоча, ныряет в нее, плывет вразмашку,голова его чем дальше, тем чернее... Никогда, наверное, ни один человек не радовался так своему пробуждению,как Борис обрадовался ему. Впрочем, было это не пробуждение, а какой-товыброс из чудовищного помутнения разума. Казалось, еще маленько, чуть-чутьеще продлить тот кошмар, и сердце его, голова, душа его или то, что зоветсядушой, не выдержат, возопят и разорвутся в нем, разнесут в клочья всю егоплоть, все, в чем помещается эта самая человеческая душа. Во довоевался! Во налюбовался видами войны! - тихая, раздавленная,зашевелилась первая мыслишка в голове Бориса после того, как он, чуть неупавши с припечка, очнулся и для начала ощупал себя, чтобы удостовериться,что он - это он, жив пока, все свое при нем, разопрел он и угорел он возлепечки, растрескавшейся от перегрева. Воинство спит, Шкалик бредит, Ланцов рукой по соломе водит - выступает,речь говорит, философствует. Пафнутьев напился-таки на дармовщинку до полныхкондиций, и как хрястнулся со скамьи под стол, так там меж ножек и заснул,высунув наружу голову, как петух из курятника. Что это я? Что за блажь? Что за дурь в голову лезет? Так ведь испятить можно. Люди как люди, живут, воюют, спят, врага добивают, победудобывают, о доме мечтают, а я? Книжков начитался! Правильно Пафнутьев,правильно, ни к чему книжки читать, да и писать тоже. Без них убивать легче,жить проще!.. Придерживаясь за стены, ощупью Борис пробрался в маленькую комнатку. Неоткрывая глаз, разделся, побросал амуницию куда-то во тьму, упал на низкуюкровать. Никакие потрясения не могли еще отнять стремления молодого тела котдыху и восполнению сил. И снова виделся ему сон, снова длинный, снова нелепый, но этотначинался хорошо, плавно, и, узнавая этот сон-воспоминание, лейтенант охотноему отдался, смотрел будто кино в школьном клубе: земля, залитая водою, безволн, без трещин и даже без ряби. Чистая-чистая вода, над нею чистое-чистоенебо. И небо и вода оплеснуты солнцем. По воде идет паровоз, тянет вагоны,целый состав, след, расходясь на стороны, растворяется вдали. Море без концаи края, небо, неизвестно где сливающееся с морем. И нет конца свету. И нетничего на свете. Все утопло, покрылось толщей воды. Паровоз вот-вот ухнет в глубину, зашипит головешкою, и коробочкивагонов, пощелкивая, ссыплются туда же вместе с людьми, с печами, с нарами исолдатскими пожитками. Вода сомкнется, покроет гладью то место, где шелсостав. И тогда мир этот, залитый солнцем, вовсе успокоится, будет вода,небо, солнце - и ничего больше! Зыбкий мир, без земли, без леса, без травы.Хочется подняться и лететь, лететь к какому-нибудь берегу, к какой-нибудьжизни. Но тело приросло к чему-то, вкоренилось. Ощущением безнадежности,пустоты наполнилось все вокруг. Усталые птицы, изнемогая в беспрерывномполете, падали на крыши вагонов, громко бухали крыльями по железу. Ихзакруживало, бросало в двери, они шарахались по вагону. И опять тот человек из бани, нагой, узластый, явился, начал махатьвеником, гоняться за птицами, сшибал их веником, свертывал им головы, бросалих под нары. Птицы предсмертно там бились, хрипло крича: Хильфе! Хильфе!.Лейтенант хватал человека за руки, пробовал отнять у него веник. Жратьчего-то надо?! - отбивался от него, отмахивал его веником человек.- Привароксам в руки валит! А птицы все хрипели: Хильфе! Хильфе!. Выскальзывая извагона, они беззвучно хлопали крыльями по воде. Были они все безголовые,игрушечно крутились на одном месте, из черенков шей ключом била кровь, иснова волны крови заплескались вокруг, и паровоз уже шел не по воде, а погустеющей крови, по которой вразмашку плыл человек, догоняя безголовую утку,он ее хватал, хватал ртом, зубами и никак не мог ухватить... Сон крутился на одном месте. Жутко, невыносимо было. Борис занес ногунад пустотой, чтобы выпрыгнуть из бешено мчавшегося вагона, чтобы избавитьсяот этой жути, и замер, почувствовав на себе пристальный взгляд. Он вздрогнул, схватился за кровать и привстал, поднятый этим взглядом. Рядом стояла Люся. - У вас горел свет,- заговорила она поспешно.- Я думала, вы не спите...Я выстирала верхнее. Белье бы еще постирать... Он еще не вышел из сна, ничего не понимал. Когда он ложился спать,света не было. - Я думала, вы...- снова начала Люся и остановилась в замешательстве.Долго стояла она над ним, склонившись, смотрела, смотрела на него идосмотрелась. Быстро-быстро, мешая русские и украинские слова, чтобы не дать себеостановиться, она продолжала: как хорошо, что пришли ночевать снова те жевоенные. Она уже привыкла к ним. Жалко вот, не смогла их снова уговоритьпойти в чистую половину. На кухне устроились... А на улице морозно...Хорошо, что бои кончились. Еще лучше, если бы вовсе война кончилась... Асолдаты где-то раздобыли сухих дров. Сегодня они неразговорчивые, сразуспать легли, и выпивал только один пожарник-кум... - Какой я сон видел! Нет, он ее не слышал, не отошел еще ото сна, говорил сам с собою или закого-то ее принимал. - Страшный, да? Других снов сейчас не бывает...- Люся поникла головой.-Я думала, вы больше не придете... - Почему же? - Я думала, вдруг вас убьют... Стрельба такая была... - Это разве стрельба? - отозвался он, протер глаза тыльной сторонойруки и внезапно увидел ее совсем близко. В разрезе халата начинался истокгрудей. Живой ручеек катился стремительно вниз и делался потоком. Далекогде-то, оттененное округлостями, таинственно мерцало ясное женское тело.Оттуда ударяло жаром. А рядом было ее лицо, с вытянутыми, смятенно бегающимиглазами. Борис слышал, слышал - кисточки кукольно загнутых ресниц щекочуткожу на его щеке. Сердце взводного начало колотиться, укатываясь под гору.Приглушая разрастающееся в груди стучание, все ускоряющийся бег, он сглотнулслюну. - Какая... ночь... тихая...- и минуту спустя уже ровнее: - Снилось, какмы по Барабинской степи на войну ехали... Степь, рельсы - все под разливом.Весна была. Жутко так...- Он чувствовал: надо говорить, говорить и несмотреть больше туда. Нехорошо это, стыдно. Человек забылся, а он уже изаподглядывал, задрожал весь! - Какая ночь... глупый сон... какая ночь...тихая...- Голос его пересох, ломался, все в нем ломалось: дыхание, тело,рассудок. - Война...- тоже с усилием выдохнула Люся. Что-то замкнулось и в ней.Слабым движением руки она показала - война откатилась, ушла дальше. Глаза плохо видели ее, все мутилось, скользило и укатывалось куда-то настучащих колесах. Женщина качалась безликой тенью в жарком, все сгущающемсяпале, который клубился вокруг, испепеляя воздух в комнате, сознание, тело...Дышать нечем. Все вещее в нем сгорело. Одна всесильная власть осталась, и,подавленный ею, он совсем беззащитно пролепетал: - Мне... хорошо... здесь...- и, думая, что она не поймет его,раздавленный постыдностью намека, он показал рукой: ему хорошо здесь, в этомдоме, в этой постели. - Я рада...- донеслось издали, и он так же издалека, не слыша себя,откликнулся: - Я тоже... рад...- И, не владея уже собой, сопротивляясь и слабея отэтого сопротивления еще больше, протянул к ней руку, чтобы поблагодарить заласку, за приют, удостовериться, что эта, задернутая жарким туманом тень,качающаяся в мерклом, как бы бредовом свету, есть та, у которой стремительнокатится вниз исток грудей, и кружит он кровь, гремящее набатом сердце подослепительно мерцающим загадочным телом. Женщина! Так вот что такое женщина!Что же это она с ним сделала? Сорвала, словно лист с дерева, закружила,закружила и понесла, понесла над землею - нет в нем веса, нет под нимтверди... Ничего нет. И не было. Есть только она, женщина, которой ом принадлежитвесь до последней кровинки, до остатнего вздоха, и ничего уж с этим поделатьникто не сможет! Это всего сильнее на свете! Далеко-далеко, где-то в пространстве он нащупал ее руку и почувствовалпупырышки под пальцами, каждую, даже невидимую глазом пушинку телапочувствовал, будто бы не было или не стало на его пальцах кожи и онприкоснулся голым первом к ее руке. Дыхание в нем вовсе пресеклось. Сердцезашлось в яростном бое. В совсем уж бредовую темень, в совсем горячий,испепеляющий огненный вал опрокинуло взводного. Дальше он ничего не помнил. Обжигающий просверк света ударил его но глазам, он загнанно упал лицомв подушку. Не сразу он осознал себя, не вдруг воспринял и ослепительно яркий светлампочки. Но женщину, прикрывшую рукою лицо, увидел отчетливо и и страхесжался. Ему так захотелось провалиться сквозь землю, сдохнуть или убежать ксолдатам на кухню, что он даже тонко простонал. Что было, случилось минуты назад? Забыть бы все, сделать бы так, будтоничего не было, тогда бы уж он не посмел обижать женщину разными глупостями- без них вполне можно обойтись, не нужны они совершенно... Так вот оно как! И зачем это?-Борис закусил до боли губу, ощущая, какотходит загнанное сердце и выравнивается разорванное дыхание. Никакоготакого наслаждения он как будто и не испытал, помнил лишь, что женщина вобъятиях почему-то кажется маленькой, и от этого еще больше страшно истыдно. Так думал взводный и в то же время с изумлением ощущал, как давнокопившийся в теле навязчивый, всегдашний груз сваливается с него, тело какбы высветляется и торжествует, познав плотскую радость. Скотина! Животное! - ругал себя лейтенант, но ругань вовсе отдельносуществовала от него. В уме - стыд, смятение, но в тело льется благостное,сонное успокоение. - Вот и помогла я фронту. Борис покорно ждал, как после этих, внятно уроненных слов женщина,влепит ему пощечину, будет рыдать, качаться по постели и рвать на себеволосы. Но она лежала мертво, недвижно, от переносицы к губе ее катиласьслеза. На него обрушились неведомые доселе слабость и вина. Не знал он, какоблегчить страдание женщины, которое так вот грубо, воспользовавшись еекротостью, причинил он ей. А она хлопотала о нем, кормила, поила, помытьсядала, с портянками его вонючими возилась. И, глядя в стену, Борис повинилсятем признанием, какое всем мужчинам почему-то кажется постыдным. - У меня... первый раз это...- и, подождав немного, совсем уж тихо: -Простите, если можете. Люся не отзывалась, ждала как будто от него еще слов или привыкала кнему, к его дыханию, запаху и теплу. Для нее он был теперь не отдаленный ичужой человек. Раздавленный стыдом и виною, которая была ей особенноприятна, он пробуждал женскую привязанность и всепрощение. Люся убралащепотью слезу, повернулась к нему, сказала печально и просто: - Я знаю, Боря...- и с проскользнувшей усмешкой добавила: - Без фокусовда без слез наш брат как без хлеба...- легонько дотронулась до него, ободряяи успокаивая: - Выключи свет,- в тоне ее как бы проскользнул украдчивыйнамек. Все еще не веря, что не постигнет его кара за содеянное, он послушновстал, прихватив одеяло и заплетаясь в нем, прошлепал к табуретке, поднялся,повернул лампочку, потом стоял в темноте, не зная, как теперь быть. Она егоне звала и не шевелилась. Борис поправил на себе одеяло, покашлял имешковато присел на краешек кровати. Над домом протрещал ночной самолетик, окно прочертило зеленымпятнышком. Низко прошел самолетик - не боится, летает. За маленьким самолетиком тащились тяжелые, транспортные, с полнымгрузом бомб. А может, раненых вывозили. Одышливо, трудно, будто лошадиноесердце на подъеме, работали моторы самолетов, везу-везу - выговаривали. Синеватый, рассеянный дальностью, луч запорошился в окне, и сразу, какнарисованная, возникла криволапая яблоня на стеклах, в комнате сделалосьвидно этажерку, белое что-то, скомканное на стуле, и темные глаза прямо иукорно глядящие на взводного: Что же ты? Нет, уйти к солдатам на кухню нельзя. А как хотелось ему сбежать,скрыться, однако вина перед нею удерживала его здесь, требовала раскаянья,каких-то слов. - Ложись,- обиженно и угнетенно, как ему показалось, произнесла Люся.-Ногам от пола холодно. Он почувствовал, что ногам и в самом деле холодно, опять послушно,стараясь не коснуться женщины, пополз к стене и уже собрался вымучить изсебя что-то, как услышал: - Повернись ко мне... Она не возненавидела его, и нет в ее голосе боли, и раскаянья нет.Далеко и умело упрятанная нежность как будто пробивалась в ее голосе. Как же это?.. - смятенно думал Борис. Стараясь не дотрагиваться доженщины, он медленно повернулся и скорее спрятал руки, притаился заподушкой, точно за бруствером окопа, считая, что надо лежать как можно тише,дышать неслышно, и тогда его, может быть, не заметят. - Какой ты еще...- услышал Борис, и его насквозь прохватило жаром - онапридвигалась к нему. Люся подула Борису в ухо, потрепала пальцем это же ухои, уткнувшись лицом в шею, попросила: - Разреши мне тут,- точно показывалаЛюся рубец на шее,- разреши поцеловать тут,- и, словно боясь, что оноткажет, припала губами к неровно заросшей ране.- Я дура? - Нет, почему же? - не сразу нашелся он и понял, как глупо вышло. Рубецраны, казалось ему, неприятен для губ, и вообще блажь это какая-то. Ноуступать надо - виноват он кругом.- Если хочешь...- обмирая, началлейтенант.- Можно... еще... Она тронула губами его ключицу, губами же нашла рубец и прикоснулась кстарой ране еще раз, еле ощутимо, трепетно. Дыхание Бориса вновь пресеклось. Кровь прилила к вискам, надавила науши и усилила все еще не унявшийся шум. Горячий туман снова начал наплывать,захлестывать разумение, звуки, слух, глаза, а шелест слов обезоруживал его,ввергая в гулкую пустоту. - Мальчик ты мой... Кровушка твоя лилась, а меня не было рядом... Милыймой мальчик... Бедный мальчик...- она целовала его вдруг занывшую рану.Удивительно было, что слова ее не казались глупыми и смешными, хотя какой-точастицей сознания он понимал, что они и глупы, и смешны. Преодолевая скованность, захлестнутый ответной нежностью, Бориснеуверенно тронул рукой ее волосы - она когда-то успела расплести косу,-зарылся в них лицом и ошеломленно спросил: - Что ото? - Я не знаю.- Люся блуждала губами по лицу Бориса, нашла его губы и уженевнятно, как бы проваливаясь куда-то, повторила: - Я не знаю... Горячее срывающееся дыхание ее отдавалось неровными толчками в нем,неожиданно для себя он припал к ее уху и сказал слово, которое пришло самособою из его расслабленного, отдалившегося рассудка: - Милая... Он почти простонал ото слово и почувствовал, как оно, это слово, токомударило женщину и тут же размягчило ее, сделало совсем близкой, готовой бытьим самим, и, уже сам готовый быть ею, он отрешенно и счастливо выдохнул: - Моя... Снова было тихо и неловко. Но они уже не остранялись друг от друга,тела их, только что перегруженные тяжестью раскаленного металла, остывали,успокаивались. Наступило короткое забытье, но они помнили один о другом в этом забытьии скоро проснулись. - Я всю жизнь с семи лет, может, даже и раньше, любила вот такогохуденького мальчика и всю жизнь ждала его,- ласкаясь к нему, говорила Люсяскладно, будто по книжке.- И вот он пришел! Люся уверяла, что она не знала мужчины до него, что ей бывало толькопротивно. И сама уже верила в это. И он перил ей. Она клялась, что будетпомнить его всю жизнь. И он отвечал ей тем же. Он уверял ее и себя, что извсех когда-либо слышанных женских имен ему было памятно лишь одно, какое-тоцветочное, какое-то китайское или японское имя - Люся. Он тоже мальчишкой,да что там мальчишкой - совсем клопом, с семи лет, точно, с семи, слышал этоимя и видел, точно, видел, много-много раз Люсю во сне, называл ее своеймилой. - Повтори, еще повтори! Он целовал ее соленое от слез лицо: - Милая! Милая! Моя! Моя! - Господи! - отпрянув, воскликнула Люся.- Умереть бы сейчас! И в нем сразу что-то оборвалось. В памяти отчетливо возникли старик истаруха, седой генерал на серых снопах кукурузы, обгорелый водителькатюши, убитые лошади, одичавшая собака, раздавленные танками люди -мертвецы, мертвецы. - Что с тобой? Ты устал? Или?..- Люся приподнялась на локте и пораженноуставилась на него: - Или ты... смерти боишься?! - На смерть, как на солнце, во все глаза не поглядишь...- слышал я.Беда не в этом,- тихо отозвался Борис и, отвернувшись, как бы сам с собойзаговорил: - Страшнее привыкнуть к смерти, примириться с нею... Страшно,когда само слово смерть делается обиходным, как слова: есть, пить, спать,любить...- он еще хотел что-то добавить, но сдержал себя. - Ты устал. Отдохни. Отдохни.- Люся не могла поймать его взгляд. Онотводил глаза. Тогда она легла щекой на его грудь.- Ох, как сердчишко-то! -и придавила ладонью то место, где сердце.- Тихонько, тихонько, тихонько...Вот та-ак, вот та-ак... - Не надо говорить больше о смерти. Люся отдернула руку, потерла висок и повинилась: - Прости... Я забыла про войну. Опять самолетик затрещал над хатою, чиркнул огоньком по стеклу и замолквдали. Сделалось слышно улицу. Не спала улица. За стеной хаты жили, шевелились войска. Донесло песню: Сур-ровый голос раз-да-ет-ся: Кл я-а-а не-емся-а зе-е-земляка-а-ам: Па-ку-уда сер-ердце бье-о-о-отся, Па-ща-ды нет вра-гам! Завыла машина. Свет фар закачался в окне, и зашевелилось деревце. Оното приближалось к окну, почти касаясь ветками стекла, то опадало в снеговуютемень... На стеклах вспыхивали и гасли морозные искры, обостренночувствовалось, как хорошо и тепло в избе. Загрохотал танк или трактор.Рявкнул, остановился, мотор забухал обузданно, на холостых оборотах. - Взяли! Взяли! Взяли! - разнобойно покричали за окном, и голоса началиудаляться. К фронту. Фронт догоняют,- отметил Борис. На кухне кто-то громко стал отплевываться, сморкаться. Карышев,-догадался лейтенант,- закаленный табакур. Он и ночами встает жечь махорку.Заскрипела, хлопнула дверь,- вернулся Карышев с улицы, брякнул ковшом, выпилхолодной воды, покашлял еще и стих. Где-то за рекой, в оврагах, ударил взрыв, брякнуло гулко, будто побанному тазу, раскатился гул по морозной ночи, задребезжало окно, с деревцапорхнул снежок, на кухне вскрикнул Шкалик и замычал, успокаиваясь. - Еще чьей-то жизни не стало...- послушав, не повторится ли взрыв,проговорил Борис. Люся прикрыла ладонью его рот, и так они лежали, вслушиваясь в ночь.Борис признательно тронул губами ее ладонь, пахнущую щелоком и мылом,простым мылом. И такой доступный, домашний запах, вошедший в него с детства,что-то стронул в нем. Досадуя на самого себя за возникшее отчуждение, онопять по-ребячьи зарылся в ее полосы и с удивлением вспомнил, что брезговалкогда-то волосами, оставленными на гребешке. И, смешно вспомнить, ещебрезговал споротыми пуговицами. - Я думала, ты на меня сердишься,- чутко откликнулась Люся на ласку иобняла его за шею уже уверенно.- Не надо сердиться. Нет у нас на этовремени... В какой-то миг они потеряли стыдливость. Жарко дышали раскрытыегубы Люси, грешно темнели гнездышки грудей, опали, спутались вокруг шеи еедлинные волосы. Опустошенная, она устало ткнулась лицом в его плечо и,задремывая, говорила: - Ты все-таки уснул бы, уснул бы... Не спи. Побудь еще со мной! Не спи!.. - слышалось ему, и, чтобыугодить ей, а угождать ей было приятно, он просунул руку под ее голову,заговорил: - Ты знаешь, когда я был маленький, мы ездили с мамой в Москву. Помню ятолько старый дом на Арбате и старую тетушку. Она уверяла, что каменный полв этом доме, из рыжих и белых плиток выложенный, сохранился еще от пожара,при Наполеоне который был...- он прервался, думая, что Люся уснула, но онатряхнула головой, давая понять, что слушает.- Еще я помню театр с колоннамии музыку. Знаешь, музыка была сиреневая... Простенькая такая, понятная исиреневая... Я почему-то услышал сейчас ту мызыку, и как танцевали двое - они она, пастух и пастушка. Лужайка зеленая. Овечки белые. Пастух и пастушка вшкурах. Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. Вдоверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступны злу - казалось мнепрежде... Люся слушала, боясь дохнуть, знала она, что никому и никогда он этогоне расскажет, не сможет рассказать, потому что ночь такая уже не повторится. - И ты знаешь,- усмехнулся Борис, и Люся обрадовалась, что он все-такипомнит о ней,- знаешь, с тех пор я начал чего-то ждать. Раньше бы это порчейназвали, бесовским наваждением,- он прервался, вздохнул, как бы осуждаясебя.- Видишь вот... - Мы рождены друг для друга, как писалось в старинных романах,- несразу отозвалась Люся.- Если тебе хочется, я расскажу о себе. Потом. Асейчас мне хорошо. Я слышу твою музыку. Между прочим, я училась вмузыкальном училище. Да-да,- она тронула пальцем удивленно открывшийся ротБориса.- Я уж и сама этому мало верю. Да и какое это имеет значение,-дремотно приваливаясь к нему, тихо вздохнула она.- Я слышу тебя... Уходила куда-то старая дорога, заросшая травой, и на ней два путника -он и она. Бесконечной была дорога, далекими были путники, чуть слышна, почтиневнятна, сиреневая музыка... Борис вскинулся, сел, стиснул руками лоб. - Я, кажется, опять заснул? - Ты так забылся, так забылся... Тебе опять снилась война? Обрадованный тем, что он смог пересилить себя, отогнать сон, что рядомживой, бесконечно уже дорогой ему человек, Борис притиснул ее настывшее телок себе. - У меня голова кружится... - Я принесу тебе поесть и выпить. Ты ведь вечером не ел. - Откуда ты знаешь? Тебя и дома не было. - Я все знаю. Вот поешь и отдыхай. - Наотдыхаюсь еще. Без тебя. А поесть не помешало бы. Никого неразбудим? - Не-е. Я сторожкая! - Люся лукаво улыбнулась, погрозила ему пальцем: -Не смотри на меня! - Но он смотрел на нее, и она взяла обеими руками егоголову, отвернула лицом к стене.- Не смотри, говорю! Они дурачились, позабыв о том, что шуметь-то особенно и не надо бы. - У-у, какой! Нельзя так! Я тоже проголодалась,- шлепнула она его и,схватив халат, выскользнула и зашуршала за дверью одеждой. - Эй, человек! - Борька, не балуй! - просунула она лицо меж занавесок, и было в еебыстрых, совсем уж приблизившихся черных глазах столько всего, что Борис невыдержал, ринулся к ней, но она сомкнула перед ним занавески и, когда онткнулся лицом в ее лицо сквозь жесткую занавеску, выпалила: - Я тебя люблю! Мальчишество напало на него. Он ударил в подушку кулаком, подбросил ее,упал на подушку грудью, будто на теплую еще птицу, и увидел на простыне,точно в гипсе, слепок ее тела. Он осторожно дотронулся до простыни. Под ладонью была пустота. Люся объявилась в дверях с посудою, с хлебом, с картошкой, хотеласказать, что, слава богу, кум-пожарник не всю самогонку выдул, и замерла,увидев растерянность на лице Бориса. Он будто не узнавал ее, нет, узнавал,но видел как бы уже со стороны. - Ты что? К глазам его подкатывали слезы, лицо страдальчески заострилось. - Я здесь! - тронула она его. Он передернулся, до хруста сжал ее руку... Люся рывком притиснула его к себе и тут же оттолкнула, приняласьналаживать еду. Они молча пили самогонку из одной кружки, выпив, всякий разцеловались. Молча же закусывали картошкой и салом. Он чистил картошку длянее, она для него. Поели, стало нечего делать, не о чем уж вроде говорить. Молча смотрелиони перед собой в пустоту идущей на убыль ночи. Борис виновато погладил ееруку. Люся признательно сжала его пальцы, тогда он диковато схватил ее,прижал к кровати: - Смерти или живота?! - Ах, какой ты! - прикрыла она завлажневшие глаза. - Дурной? - Псих! И я псих... Кругом психи... - Просто я пьяный, но не псих. - Нельзя так много,- увернулась Люся от его рук. - Можно! - заявил он, дрожа от вымученной настойчивости. - Ты слушай меня. Мне уж двадцать первый год! - Поду-умаешь! Мне самому двадцатый! - Вот видишь, я старше тебя на сто лет! -Люся осторожно, как ребенка,уложила его на подушку.- А времени-то третий час!.. Кто-то из солдат опять зашевелился на кухне, потел, запнулся за корыто,выругался хрипло. И они опять, притихнув, переждали тревогу. От окна падалрассеянный полумрак, высветляя плечи Люси, пробегая искристыми светляками постеклу, взблескивая снежно в ее волосах. Накаленно светились ядрышки еезрачков. Под ресницами, под маленьким, круто вздернутым подбородкомпритемни-лось. Уже предчувствуя утро и разлуку, прижавшись друг к другу,сидели они. И ничего им больше не хотелось: ни говорить, ни думать, толькосидеть так вот вдвоем и полудремном забытьи и чувствовать друг другаоткровенными, живыми телами, испытывая неведомое блаженство, от которогодуша делалась податливой, мягкой, плюшевой делалась душа.
Часть третья. ПРОЩАНИЕ
Горькие слезы застлали мой взор. Хмурое утро крадется, как вор, ночи вослед. Проклято будь наступление дня! Время уводит тебя и меня в серый рассвет.
Из лирики вагантов
Окно засветилось, и комната стала наливаться красным светом. Одноголосозарыдала соседская дворняга в переулке, морозно дребезжа, звякнул колокол.Яблонька за окном начала дергаться, шевелиться, приближаясь к окну. Все вкомнате сделалось живое, задвигалось тенями, замельтешили кресты от рам наполу и на стене. Люся больно вцепилась ногтями в Бориса. Он прижал ее к себе. Ну чтоты, что ты, маленькая! Не бойся... - Бояться нечего - опасность лейтенантсразу бы почувствовал - нюх у него вышколен войною. По ту сторону узких топольков, стеной стоявших за огородом в проулке,ярко, весело отгорела хата, заваливаясь шапкой крыши набок, соря ошметкамипламени по огороду. Высушили славяне портянки! - подумал Борис почему-то весело - ужочень резво пластала хата. Борис знал, что в хатах этих матица - она идымоход. Пока топят соломой - ничего, но как запалят дрова или скамейки, даеще и бензинчику плеснут солдаты - ни жилья тогда, ни портянок. - Полицая жарят! - глухо произнесла Люся и стала кутаться в одеяло,кинутое на плечи.- Шкура продажная! Так ему и... На пересылке служил, вподхвате у фашистов. Наших людей, как утильсырье, там сортировал: кого вГерманию, кого в Криворожье - на рудники, кого куда... Голос Люси дрожал. Блики метались по лицу ее и по груди. Лицо делалосьто бледным, заваливаясь в тень, и лишь глаза, зачерненные ресницами,светились накаленно и злобно. - Как заняли местечко фашисты, на постой к нам определился фриц один.Барственный такой. С собакой в Россию пожаловал. На собаке ошейникпозолоченный. Лягуха и лягуха собака - скользкая, пучеглазая... Фашист этоткультурный приводил с пересылки девушек - упитанных выбирал... съедобных!Что он с ними делал! Что делал! Все показывал им какую-то парижскую любовь.Одна девушка выпорола глаз вальяжному фрицу, за парижскую-то любовь... Одинтолько успела. Собака загрызла девушку...- Люся закрыла лицо руками и такего сдавила, что из-под пальцев покатилась бледность,- на человека, видать,притравленная. Перекусила ей горло разом, как птичке, облизнулась и легла кокну... там!.. Там!..- показывала Люся одной рукой, другой все зажималаглаза. Чувствуя, как холодеют у него спина и темя, понимая, что Люся видитчто-то страшное, Борис придушенно спросил: - На твоих глазах?! Она тряхнула головой раз-другой, видно, не могла уже остановиться, всетрясла, трясла головой, закатившись в сухих рыданиях. Он притиснул ее к себе и не отпускал ее до тех пор, пока она неуспокоилась. Бить! Бить так, чтобы зубы крошились! Правильно, Филькин,правильно! - вспомнив командира роты, утренний бой, овраги, Борис вспомнили собаку с дорогим ошейником, рвущую убитого коня: Она! Надо былопристрелить... - Поймали его партизаны.- По зловещей и какой-то мстительной улыбкеЛюси Борис заключил - не без ее участия.- Повесили на сосне. Собака его вылав лесу... Грызла ноги хозяина... До колен съела...- дальше допрыгнуть немогла. Подалась к фронту. Там есть чем пропитаться... А вражина безногийвисит в темном бору, стучит скелетом, как кощей злобный, и пока не вымретнаше поколение - все будет слышно его... Собака в переулке уже не рыдала, хрипела, задохшись на привязи, ибольше никаких голосов не слышно, и колокол не звонил. - Всех бы их, гадов! - стиснув зубы, процедила Люся.- Всех быподчистую... Борис не узнавал в ней ту женщину, восторженную и преданную в страстисвоей, что пришла к нему в далекий-далекий вечерний час. Он отвел ее обратнона кровать, укрыл одеялом и, успокаивая, приложил ладонь к гладкому покатомулбу. Она притихла под его рукою, и спустя время ознобная дрожь пересталасотрясать ее. - Боря, расскажи мне об отце и матери. Кто они у тебя? - попросилаЛюся.- Я хочу к ним привыкать. Хочу все знать о тебе. Борис понял: больше всего сейчас она хочет отвлечься, забыться, уйти оттяжких видений. - Учителя,- не сразу, но охотно отозвался Борис.- Отец - завуч теперь,мать преподает русский и литературу. Школа наша в бывшей гимназии. Мамаучилась в ней еще как в гимназии.- Он прервался, и Люся женским чутьем,особенно обострившимся в эту ночь, уловила, как он снова отдаляется от нее.-Когда-то в наш городок был сослан декабрист Фонвизин. С его жены, генеральшиФонвизиной, Пушкин будто бы свою Татьяну писал. Мама там десятая илидвенадцатая вода на киселе, но все равно гордится своим происхождением. Я,идиот, не запомнил родословную мамы,- он улыбнулся чему-то своему, закинувруки за голову, глядя в какую-то свою даль.- Улицы и переулки в нашемдеревянном городке зарастают всякой разной топтун-травой. Набережная есть.Бурьян меж бревен растет, птички в щелях гнезда вьют. Весной на угревемедуница цветет, летом - сорочья лапка и богородская травка, и березырастут, старые-старые. А церквей!.. Золотишники-чалдоны ушлые были:пограбят, пограбят, потом каждый на свои средствия - храм! И все грехиискуплены! Простодушны все-таки люди! Ну а теперь в церквах гаражи, пекарни,мастерские. По церквам кусты пошли, галки да стрижи в колокольнях живут. Каквылетят стрижи перед грозой - все небо в крестиках! И крику!.. Крику!.. Тыне спишь? - Что ты, что ты?! - ворохнулась Люся.- Скажи... Мама твоя косы носит? - Косы? При чем тут косы? - не понял Борис.- У нее челка. Косы умолодой были. Я у них поздныш, вроде как бы сын и внук сразу...- Он поправилподушку, навалился на нее грудью. Воспоминания далекие, безмятежные. Они прикипели к сердцу, растворилисьв крови, жили в нем, волнуя и утешая его, были им самим. А разве себяперескажешь? Вот он слышит, как пахнет утро в родном городишке. Росами и туманами - холодными, травянистыми, пахли летние утра. Подзавалившимся срубом набережной скапливался туман, конопатил щели меж бревен,заячьими шапками надевался на купола церквей, на прибрежные будки и бани, нарекламные тумбы, на кусты. От реки шел запах прелой коры, днем туманы пахлиубитым лесом. Коренная вода подбиралась к дамбе, вымывала из-под срубовземлю, отрывала гнилые сутунки. Когда река укатывалась в берега, под дамбой оказывалось столькотаинственного добра: бутылочных стекол, черепушек, озеленелых от плесенимонет, костей, медных крестиков. В лужах под дамбой бедовала прозевавшаяотход реки рыбья мелочь. Вороны прыгали вдоль распертой землею дамбы, хищносовали головы под бревна и заглатывали рыбешек с жадным клекотом. Ребятишки били ворон камнями, вытаскивали рыбешек из луж, засоренныхгнильем. Рыбешки измученно бились в теплых руках, лезли меж пальцев.Отпущенные, лежали они поверх воды, пошептывая судорожными ртами, и, пьянокачаясь, уходили ненадолго в глубину. Но их, как сухие ивовые листья,выталкивало наверх. Набравшись сил, с уже осознанным страхом, малявкишильцами втыкались вглубь, припадая ко дну, высматривая корм и клубящуюся вводе родную стайку. Осенью к дамбе скатывали бочки, торцами прислоняли их к стене, туманы вэту пору, да и весь городишко пахли рыбой, плесенью мхов, вянущейогородиной. Штабеля бочек поленницами росли выше и выше, пароходов, баржейприставало все больше и больше, обветренного, истосковавшегося по обществу,пододичавшего народа - северных рыбаков, людно и густо делалось. Игралигармошки на берегу, повизгивали за омулевыми и муксуньими бочками женщины,ребятишки подсматривали стыдное. Ночи делались шаткие, неспокойные, все вгороде пело и гуляло, как при древних золотишниках, вернувшихся с фартом. - Пареваны и девки любят у нас встречать пароходы. Каждый пассажирский.Парят себя ветками - комары и мошки заедают,- улыбаясь, заговорил Борис, иЛюся догадалась, что перед ним прошли какие-то, лишь ему известные картины,и он продолжал их видеть отдельно от нее. Она отодвинулась, но Борис даже не заметил этого, он все так же гляделкуда-то, блаженно улыбаясь. - Гонобобелью - это у нас голубику-пьянику так называют,- или черницей,или орехами кедровыми потчуют девок пареваны. Рты у всех черные. Городишкозасыпан ореховой скорлупой... Да что про комаров да про ягоды?! -спохватился Борис.- Давай лучше мамины письма почитаем. Люся не без грусти отметила, что он решился на это не сразу. Еще непривык свое делить пополам, и время нужно, чтобы все у них стало одним: ижизнь, и душа, и мысли. - Только тебе опять придется идти. Письма в сумке. Она поднялась, ввернула лампочку и, зажмурившись от света, подумала,что он всю жизнь будет вот так посылать ее и она не устанет быть у него напобегушках. - Этому пузырьку-то вашему плохо. Со вчерашней гулянки никак неотойдет. Мучается. Зачем такого мальчика поить? - выговаривали лейтенантуЛюся, вернувшись с сумкой.- Ох, Борька! - она погрозила ему пальцем.-Балованный ты! - В самом деле? Это мама... Знаешь,- улыбнулся он,- папа меня в секциюбокса отдал в лесокомбинатовский клуб. И мне там сразу нос расквасили. Всекцию меня мама больше не пустила, но папа везде с собой брал: на рыбалку,на охоту, орехи бить. Однако нить никогда не позволял. А этот, чердынский,дорвался... Люся развела складки на его переносице, пальцем прошлась по бровям,которые начинались тонко и, взлетев к вискам, круто опадали вниз. - Ты на маму похож? Не понимая, какая приятность для женщины открывать мужчину - иногда натакое занятие уходит вся жизнь,- и считая, что это и было истинной любовью,-он отбился сконфуженно: - Не стоит заниматься моей персоной... - Какой ты воспитанный мальчик! - толкнула его Люся.- Читай. Только ярастянусь. Читай, читай! - Он заметил темные полукружья под се глазами ипожалел женщину непривычной, мужицкой жалостью: - Утомилась? - Читай, читай! Писем накопилась целая пачка, мятых, пухлых, запачканных в сумке,захватанных руками. Борис выбрал одно, не самое толстое письмо, расправилуголки, погладил бумагу, как во вспышке зарницы увидел мать с белымполушалком на покатых плечах, c желтой деревянной ручкой в испачканныхчернилами пальцах, почудилось даже - услышал, как скрипит перо, вывязываяровные строчки прилежно учившейся гимназисткой. Родной мой! Ты знаешь своего отца. Он притесняет меня, говорит, чтобы я часто тебене писала,- ты вынужден отвечать и станешь отрывать время от сна. А я немогу не писать тебе каждый день. Вот проверила тетради и пишу. Отец чинит мережу на кухне и думает отебе. Я-то читаю его, как ученическую тетрадку, и вижу каждую пропущеннуюзапятую и эти вечные ошибки на а и о. Отец твой переживает - был сдержани сух с тобою, недолюбил, как ему кажется, недосказал чего-то. Он чинитмережу, думая, что ты вернешься к весне. Он до того изменился, что иногданазывает меня девочка моя. Так он называл меня еще в молодости, когда мывстречались. Смешно. Нам ведь и тогда уже за тридцать было... Я писала тебе, как трудно нынче в школе. Удивляться только приходится,что в самые тяжелые дни войны школы не закрыты и мы учим детей, готовим кбудущему, значит, не теряем веры в него, в это будущее... Боренька! Вот снова вечер. Письма от тебя и сегодня нет. Как ты там? Унас печка топится, чайник крышкой бренчит. Отца сегодня нет. Он ещематематику ведет в вечерней школе. Почему ты, Боренька, вскользь написал отом, что тебя наградили орденом? Даже не сообщил - каким? Ты же знаешьсвоего отца, его понятия о долге и чести. Он был бы рад узнать, за что тебянаградили. Да и я тоже. Мы оба гордимся тобою. Между прочим, отец твой рассказал мне, как он тебя учил ходить в лодкес шестом. И увидела я тебя: в трусишках, худенького, с выступившими ребрами.Лодка большая, а ты бьешься в подпорожье, а отец ловит этих несчастныхпескарей и видит, как тебя развернуло и понесло. Потом ты почти добрался докаменного бычка, прибился в улово, но тебя снова развернуло и понесло. Тыподнимался пять раз, и пять раз тебя сносило. У тебя вспотел нос (всегда утебя потел нос). На шестой раз ты все же одолел преграду, и с ликованием:Папа! Я лодку привел! А он: Ну что ж, хорошо! Привяжи ее к камню иначинай удить пескарей - надо к вечеру успеть наживить перемет. Что за комиссия, создатель,- быть ребенком педагогов! Вечно они даютему уроки. И вырастают у них, как правило, оболтусы (ты - исключение, некуксись, пожалуйста!). Беда с твоим отцом. Как он переживал, когда в армии ввели погоны! Мы,говорит, срывали погоны,- детям нашим их навесили! А я потихонькурадовалась, когда погоны ввели. Я радуюсь всему, что разумно и не отрицаетрусского достоинства. Может быть, во мне говорит кровь моих предков? Закругляюсь. Раз вспомнила о предках - значит, пора. Это как у твоегоотца: если он выпивши пошел танцевать, значит, самое время отправляться емув постель. Танцевать-то он не умеет. Это между нами, хотя ты знаешь. Родной мой! У нас уже ночь! Морозно. Может, там, где ты воюешь, теплее?Всю географию перезабыла. Это потому, что я рядом тебя чувствую. Вот как кончать письмо, так и расклеюсь. Прости меня. Слабая я женщинаи больше жизни тебя люблю. Ты вот тут - я дотронулась до сердца рукою...Прости меня, прости. Надо бы какие-то другие слова, бодрые, что ли, написатьтебе, а я не умею. Помолюсь лучше за тебя. Не брани меня за это. Все материсумасшедшие... Жизнь готовы отдать за своих детей. Ах, если бы это быловозможно!.. Отец твой изобличил меня. Я на сон шепчу молитву, думала, отец твойспит. Не таись, говорит, если тебе и ему поможет... Я заплакала. Девочкамоя! - сказал он. Да ты знаешь своего отца. Он считает, что у него не один,а двое детей: ты и я. Благословляю тебя, мой дорогой. Спокойной тебе ночи, если она возможнана войне. Вечная твоя мать-Ираида Фонвизина-Костяева. Письмо кончилось, но Борис все еще держал его перед собой, не отрываясьсмотрел на бегущую подпись матери и явственно видел ее: носатенькую, соттопыренными ушами, в белом полушалке, сползшем с покатых плеч; ипо-старомодному заколотые на затылке волосы видел, и реденькую челку надолбом, которая всегда вызывала ухмылку учеников. Мать убрала письмо,закуталась в полушалок, раздвинула занавески на окне, пытаясь мысленнымвзором покрыть пространство, отделяющее ее от сына. За окном дробятся негустые огни старенького городка, за нимиугадывается темный провал реки, заторошенной льдами, и дальше - мерклыеочертания гор с мрачной, немой тайгой на склонах и колдовской жутью вобвально-глубоких распадках. Тесно сомкнулось пространство вокруг городка,вокруг дома и самой матери. Где-то по другую сторону непроглядной,обрывающейся за рекой земли - он, и где-то, отделенная окопами, тысячамиверст расстояния, между двумя враждующими мирами - она, мать. Борис спохватился, свернул письмо в треугольник, изношенный по краям. - Старомодная у меня мать,- сказал он нарочито громким голосом.- И слогу нее старомодный... Люся не отозвалась. Борис повернулся и увидел - все лицо ее залито слезами, и почему-то нерешился ее утешать. Люся схватила жбан с этажерки, расплескивая на грудьсамогон, глотнула из горлышка и прерывисто заговорила: - Я должна о себе... Чтоб не было между нами... Борис пыталсяостановить ее. - Было все так хорошо. Психопатка я, в самом деле психопатка! - вытираялицо ладонями, будто омывая плечи и грудь, полуприкрытую одеялом, продолжалаона: - Какой ты ласковый! Ты в мать. Я теперь знаю ее! Зачем войны? Зачем?За одно только горе матери... Ах, господи, как бы это сказать? - Я понимаю. До фронта, даже до вчерашней ночи, можно сказать, непонимал. ...Матери, матери! Зачем вы покорились дикой человеческой памяти ипримирились с насилием и смертью? Ведь больше всех, мужественнее всехстрадаете вы в своем первобытном одиночестве, в своей священной и зверинойтоске по детям. Нельзя же тысячи лет очищаться страданием и надеяться начудо. Бога нет! Веры нет! Над миром властвует смерть. На что нам надеяться,матери? А за окном кончалась ночь. И земля неторопливо поворачивалась тем бокомк солнцу и дню, где чужое и наше войско спали в снегах. Хата догорела, обвалилась. Куча уже хиреющего огня умиротвореннодожевывала остатки балок, пробегая по ним юрким горностаишком и заныривая воттаявшую яму. Люся распластанно лежала на кровати, остановившимися глазами глядела впотолок. В окне красным жучком шевелился отсвет пожарища, но комната уженаполнилась темнотою, и темнота эта не сближала их, не рождала таинство. Онанаваливалась холодной тоскою, недобрым предчувствием. - Я бы закурила,- Люся показала на этажерку. Не удивляясь и, опять же,не спрашивая ни о чем, Борис нашарил в деревянной шкатулке пакетик с табакоми, как умел, скрутил цигарку. Люся сунула руку под матрац, вынула зажигалку.Чему-то усмехнувшись, переделала цигарку, склеенную вроде пельменя, свернулаее туже и, прикурив, осветила лицо Бориса огоньком. Усмешка все не сходила сее губ. - Зажигалка того самого фрица.- Люся щелкнула по ней ногтем и загасилаогонек, дунув на него.- Хозяина повесили в бору на сосне, а зажигалочкаосталась... заправленная зажигалочка, костяная...- У Люси клокотало в горле.Она затягивалась табаком по-мужицки умело и жадно.- Девок он, между прочим,потрошил на этой самой кровати... - Зачем ты мне это? - О-ох, Борька! - бросив на пол цигарку, срубленно упала Люся на него.-Где же ты раньше был? Неужели войне надо было случиться, чтоб мывстретились? Милый ты мой! Чистый, хороший! Страшно-то как жить!..- она тутже укротила себя, промокнула лицо простыней.- Все! Все! Прости. Не будубольше... Он невольно отстранился от нее, и опять его потянуло на кухню, ксолдатам - проще там все, понятней, а тут черт-те какие страсти-ужасы, ивообще... - Чого сыдышь та й думаешь? Чого не йдешь, не гуляешь? - усмехнуласьЛюся и запустила руки в волосы лейтенанта.- Так и не причесался? Волосы утебя мягкие-мягкие... Не умеешь ты еще притворяться... Мужчина должен уметьпритворяться... - А ты... Ты все умеешь?-Борис пугливо замер от своей дерзости. - Я-то? - она опять глядела на свои руки, и это раздражало его.- Я жтебе говорила, что старше тебя на сто лет. Женщинам иногда надо верить...- итреснуто, натуженно рассмеялась.- Ах, господи, до чего я умная!.. Тычувствуешь, у нас дело к ссоре идет? Все как у добрых людей. - Не будет ссоры. Вон уже светает. Окно и в самом деле обрисовалоськвадратом, в комнату просочился рассеянный свет. - На заре ты ее не буди...- прошептала Люся и замерла, поникнув. Затемподняла голову, откинула с лица волосы и опустила руки на плечи Бориса: -Спасибо тебе, солнышко ты мое! Взошло, обогрело... Ради одной этой ночистоило жить на свете. Дай выпить и ничего не говори, ничего... Борис поднялся, налил в кружку самогона. Люся передернулась, отпивглоток, подождала, когда выпьет он, и легонько, накоротке приникла к нему. - Ты меня еще чуть-чуть потерпи. Чуть-чуть... Борис дотронулся губами до ее губ, она дрогнула веками. И сноваразмягчилась его душа. Хотелось сделать что-нибудь неожиданное, хорошее длянее, и он вспомнил, что надо делать. Неловко, как сноп, подхватил ее вберемя и стал носить по комнате. Люся чувствовала, как ему тяжело, неловко носить ее, но так полагаетсяв благородных романах - носить женщин на руках, вот пусть и носит, раз такойон начитанный! Млея, слушала она, какую он мелет несбыточную, но приятную чушь: войнакончилась, он приехал за нею, взял ее на руки, несет на станцию на глазахчестного народа, три километра, все три тысячи шагов. Ах ты, лейтенантик, лейтенантик! - пожалела его и себя Люся и, тронувгубами проволочно-твердый рубец его раны, возразила: - Нет, не так! Я сама примчусь на вокзал. Нарву большой букет роз.Белых. Снежных. Надену новое платье. Белое. Снежное. Будет музыка. Будетмного цветов. Будет много народу. Будут все счастливые...- Люся прервалась ичуть слышно выдохнула: - Ничего этого не будет. Он не хотел ее слушать и бормотал, как косач-токовик, всякую ерунду проверную любовь, про счастье, про вечность. Очнувшись, они услышали, как ходят по кухне солдаты, топают,переговариваются, кто-то вытряхивает шинель. Люся сползла к ногам лейтенанта. - Возьми ты меня, товарищ командир,- прижавшись к его коленям щекою,просила она, глядя снизу вверх.- Я буду солдатам стирать и варить.Перевязывать и лечить научусь. Я понятливая. Возьми. Воюют ведь женщины. - Да, да, воюют. Не смогли мы обойтись на фронте без женщин,-отвернувшись к окну, отрывисто проговорил взводный.- Славим их за это. И неконфузимся. А надо бы. - Жутко умный ты у меня, лейтенант! - Люся чмокнула взводного в щеку иушла, завязывая поясок халата. Борис прилег на кровать и мгновенно провалился в такой глубокий ибездонный сон, каким еще не спал никогда. Часа через два Люся на цыпочках вошла в комнату. Пристроила на спинкустула гимнастерку, отглаженную, с уже привинченным орденом, с прицепленноймедалью, брюки и портянки, тоже постиранные, но еще волглые, положила иприсела на кровать, тронула Бориса за нос. Он проснулся, но, не открываяглаза, нежился. - Вот,- откидывая рукой выбившиеся из-под платка волосы, заговорилаЛюся, кивая на гимнастерку.- Ухаживать за любимым мужчиной, оказывается, такприятно! - и сокрушенно покачала головой: - Баба все-таки есть баба! Никакоеравноправие ей не поможет... Румяная, разгоревшаяся от утюга, очень домашняя и уютная была онасейчас. Борис ладонью утер с лица ее пот, обнял, с уже отмягшей, восковойстрастью потянул к себе. - Нельзя! Все встали! - уперлась она в его грудь руками. Но Борис не выпускал ее. - А если узнают? - Солдаты хоть о немецком, хоть о нашем наступлении раньше главногокомандования узнают, а уж про такое... Борис одевался, Люся заплетала косу, когда за занавесками послышалосьделикатное, предупреждающее покашливание. - Товарищ лейтенант, я насчет винишка! - раздался бойкий голосПафнутьева.- Если осталось, конечно. - Есть, есть. - Чо, без горючего зажигание не срабатывало?.. - Болтаешь много! - с напускной строгостью отозвался Борис. Ох, не оберешься теперь разговоров! Одобрять его будут солдаты, мол,взводный-то у них - парень не промах, хотя с виду и мямля! Все происшедшеебудет восприниматься солдатами как краткое боевое похождение лейтенанта, ион не сможет ничего поправить, и должен будет соглашаться, потакать такомунастроению. Расспросы пойдут, как да чего оно было? И ох трудно, невозможнобудет отвертеться от проницательных вояк! Борис просунул меж занавесок жбан, кружку. - Шкалику не давать! Тебе и остальным тоже не ковшом. - Ясненько! - Пафнутьев подморгнул взводному. - Чего все мигаешь? Окривеешь ведь! - буркнул Борис. Люся нарядилась в желтое платье. Черные цыганские ленты скатывались поее груди, коса перекинута через плечо. Рукава платья тоже отделаны черным.На ногах мало надеванные туфли на твердом каблуке. Похожа была Люся надевочку-воструху, которая тайком добралась до маминого сундука и натянула насебя взрослые наряды. За спиной ее, на стеклах, переливалась изморозь, рослибелые волшебные кущи, папоротники, цветы, пальмы. - Какая вы красивая, мадам! Она потеребила ленточку, намотала ее на палец. - Я сама еще в девчонках это платье шила. - Да ну-у-у! Шикарное платье! Шикарное! - Просмешник! Ладно, все равно другого нет.- Люся уткнулась носом вмятый, будто изжеванный погон лейтенанта и дрогнула: стойкий запах гари,земли, пота не истребило стиркой.- Мне хочется сделать что-нибудь такое...-подавляя в себе тревогу, повертела она в воздухе рукой,- сыграть что-нибудьстаринное и... поплакать. Да нет инструмента, и играть я давно разучилась.-Она шевельнула раз-другой кисточками ресниц и отвернулась.- Ну поплыла,баба!.. Как все-таки легко свести нашего брата с ума!.. Борис тронул косу, шею, платье - ровно бы уносило ее от него, этугрустную и покорную женщину, с такими близкими и в то же время такимидалекими глазами, уносило в народившийся день, в обыденную жизнь, а он хотелудержать ее, удержать то, что было с ним и только у них. Она ловила его руки, пыталась прижать к себе: вот, мол, я, вот, стобой, тут, рядом... Завтракали на кухне. Люся хотя и прятала глаза, но распоряжалась застолом бойчее, чем прежде. Солдаты многозначительно и незлобно подшучивали,утверждая, что лейтенант шибко сдал после тяжких боев, один на одинвыдерживая натиск противника, а они вот, растяпы, дрыхли и не исполнилитого, чему их учили в школе,- на выручку командиру не пришли. А тоже ведьпели когда-то: Вот идет наш командир со своим отрядом! Эх, эх, эх-ха-ха, сосвоим отрядом! Отряд-то спать только и горазд! Нехорошо! Запущенаполитико-воспитательная работа во взводе, запущена, и надо ее подтянуть,чтобы командир за всех один не отдувался. Только Шкалик ничего понять не мог. Выжатый, мятый, дрожа фиолетовымигубами, он сидел за столом смирным стриженым послушником, подавленныймирскими грехами. Поднесли ему опохмелиться. Он закрылся руками, как отнечистой силы. Дали человеку капустного рассола с увещеванием: Не умеешь,так не пей! Люся убрала посуду, поворошила в столе. Среди пуговиц, ниток и ржавыхнаперстков отыскала тюбик губной помады. Прикрыв за собой дверь в переднюю,она послюнявила засохшую помаду и, подкрасив стертые, побаливающие губы,выскользнула из дому с жестяным бидоном. Солдаты изготавливались стирать, бриться, чистили одежонку, обувь,нещадно дымили махоркой, переговаривались лениво, донимали Шкалика юмором.Лейтенант слушал их неторопливую болтовню и радовался, что к ротному пока невызывают, никаких команд не дают и, глядишь, задержатся они здесь. Разговор вращался вокруг одной извечной темы, к которой русский солдат,как только отделается от испуга и отдохнет немного, неизменно приступает.Пафнутьев правил бритву, посасывая цигарку, щурил глаз от дыма, повествуя: - Отобедали это мы. Ребятишек дома нету. Тятя и мама уже померли в тепоры. Зойка со стола убирает, я курю и поглядываю, как она бегает по избе,ногами круглыми вертит. Окна открыты, занавески шевелятся, мальмом со дворапахнет. Тихо. И главное, ни души. Убрала Зойка посуду. Я и говорю: А чо,старушонка, не побаловаться ли нам? Зойка пуще прежнего забегала, зашумела:У вас, у кобелей, одно только на уме! Огород вон не полотый, в избе неприбрато, ребятишки где-то носятся... - Ну-к чо,- говорю,- огород,конечно, штука важная. Поли. А я, пожалуй, к девкам подамся! В силах я ещетогда был, на гармошке пилил. Вот убегла моя Зойка. Минуту нету, другу,пяту... Я табак курю, мечтаю... Пых - пара кривых! Влетает моя Зойка уж наизготовке, плюхнулась поперек кровати и кричит: Подавися, злодей!.. Хата качнулась от гогота, и сам Пафнутьев закатился, прикрывзамаслившиеся от сладостных воспоминаний глаза, едва ремень бритвою неперехватил. Шкалик капусту ел и чуть не подавился. Малышев завез ему поспине кулаком - слетел солдатик со скамейки и капусту незаметно проглотил.Карышев моторно фукнул ноздрями - со стола спорхнула и закружилась луковаяшелуха. Даже застенчиво помалкивающий и больной с похмелья Корней Аркадьевичсмял в улыбке блеклые губы. Возвратилась Люся, потаенно улыбаясь, сталаманить Бориса в переднюю. Там она сунула ему бидон и заставила пить парноемолоко. Не переставая многозначительно улыбаться, вытерла его наметившиесяусы, смоченные молоком, с придыхом сообщила ему на ухо: - Я узнала военную тайну! У лейтенанта от удивления открылся рот и лицо сделалосьнедоверчиво-глуповатое. - Ваша часть еще день или два простоит здесь! Взводный издал гортанныйзвук, схватил Люсю, закружил по комнате, да и смахнул с окна зеркальце. - Ой! - воскликнула Люся.- Это к несчастью! - Какое несчастье? - рассмеялся Борис.- Ты веришь в приметы? Суевернаяты! Отсталая! Двое суток! Это, что ли, мало?! Люся молча собирала осколки зеркала. Борис помогал ей и пересказывалбайку Пафнутьева. Громко стукнула дверь. Люся сунула стекла в кадку сцветком и поспешила на кухню. - В ружье, военные! - наигранно бодрясь, хриплым голосом гаркнулстаршина и, стукнув валенком о валенок, доложил Борису:- Товарищ лейтенант,приказано явиться на площадь. Подают машины. - Машины? Какие машины? Двое ж суток!.. - Кто натрепал? - Мохнаков побуровил народ покрасневшими глазами.Солдаты пожимали плечами. Пафнутьев сверлил пальцем у виска и подмигивалстаршине. Мохнаков собрался отколоть что-нибудь по этому поводу, но очень ужслиняло лицо взводного.- Колонна! - пояснил старшина.- Та самая колонна, чтоперевозила пленных, отряжена полку. Пехом и за зиму фронт не догнать. Люся прижалась спиной к двери. Белый платок разошелся, сделались виднына груди черные ленты и вырез платья. Борис пеньком торчал посреди кухни.Что это вы? - вопрошал взгляд Мохнакова. Солдаты ворчали друг на друга, ругали войну, собирая пожитки, толкалилейтенанта. Шкалик рылся в соломе - ремень искал. Старшина поворошилваленком солому, зацепил ремень, похожий на избитую камнями змею, и валенкомже закинул его на голову Шкалика. - Няньку тебе! Невелик скарб при солдате. Как ни волынили, но все же собрались.Прощаться начали, все разом заговорили, пожимая руку хозяйке. Привычноедело: тысячу, если не две, сменили они ночевок, двигаясь по фронту. - Запыживай, запыживай, славяне! - чем-то недовольный, подбрасывалмонету старшина.- Машина не конь, ждать не любит! Солдаты закурили и потянулись, растащив валенками солому но кухне. Вхате сделалось пусто, выстужено. Люся двинула спиной дверь и провалилась вкомнату. - Мне извиниться или как? Заталкивая в полевую сумку пачку писем и полотенце, Борис пустоглазоуставился на Мохнакова. Старшина что-то глухо бормотнул, прихлопнул шапку на ухе, подкинулмонету до потолка, но не сумел ее поймать и, саданув дверью, удалился. Борис проводил взглядом воинство, выжитое из теплого жилья, и, преждечем войти в переднюю, постоял, будто у обрыва, затем рывком надел сумку,поправил ворот шинели и толкнул дверь. Люся сидела на скамье, отвернувшись к окну. Подбородок она устроила наруках, кинутых на подоконник. Она смотрела в окно. Петелька на рукаве платьясоскользнула с пуговки, черные крылья разлетелись на стороны. Борисзастегнул пуговку, соединил крылышки и тронул руку Люси. Надо было что-тоговорить, лучше бы всего шутку какую выдать. Но на ум не приходило никакихшуток. - Тебя ведь ждут,- повернулась Люся. У нее снова отдалились глаза, ноголос был буднично спокоен. - Да. - Так иди! Я провожать не буду. Не могу.- И отвернулась, опять устроивна руки подбородок со вдавленной в него ямочкой. В позе ее, в плотносомкнутых губах, в мелко подрагивающих ресницах было что-то трогательное исмешное. Школьницу, раскапризничавшуюся на выпускном вечере, напоминала она. Время шло. - Что же делать-то? - Борис переступил с ноги на ногу, поправил сумкуна боку.- Мне пора.- Он еще переступил, еще раз поправил сумку. Люся неотзывалась. Подбородок ее смялся, ресницы все чаще и чаще подрагивали, сноварасстегнулся рукав, хвостик косы упал и мокрый желобок рамы. Борис отжалсмокшиеся волосы и с сожалением опустил косу на ее спину. - Я же не виноват...- задержав руку выше выреза платья, чуть слышносказал он. Нежное, пушистое тепло настоялось под косой, будто в птичьемгнездышке. Милая ты моя! - Борис большим усилием заставил себя сдержаться,чтобы не припасть губами к этому теплу, к этой нежной детской коже. - Конечно,- почувствовав, что он пересилил себя, сказала Люся, глядя насвои руки. Она тут же начала ими суетиться, поправлять ленты, зачем-тосдавила пальцами горло.- Виноватых нет. - Прощай тогда...- Борис неуклюже, будто новобранец на первых учениях,повернулся кругом, осторожно, точно в больничной палате, притворил дверь ипостоял еще, чего-то ожидая, обшаривая кухню глазами - не забыл ли кто чего? Никто ничего не забыл. Солому не убрали. Насвинячили и ушли. Вечно так... Ладно, чего уж...Долгие проводы - лишние слезы... - Борис подпихал солому в угол иотправился догонять взвод. Отовсюду тянулись к площади бойцы. Снег хрупал под ботинками, чтосвежая капуста. Беловатые дымы - топят соломой-облаком стояли над местечком.Располагалось оно меж двух лесистых холмов, в широкой пойме раздвоившегосяручья, который впадал в речку пошире. За речкой вдоль берега тянулись хаты исады с церковкой посередине. Борис подивился этой церковке, он почему-то ее прежде не заметил.Заречье побито. Сшиблен купол церкви. Деревянный гужевой мост сожжен, перилаобвалились, лед темнел лоскутьями, парило из пробоин. В хуторе тоже топилисьпечи, дымы оттуда тянулись вдоль реки, в местечке еще чадил за огородамисгоревший ночью дом. Почему, отчего не оборонялись немцы по эту сторону реки, а подались вголоземье, забрались в овраги и решили прорываться оттуда? У войны свойособый норов, своя какая-то арифметика. Иной раз выбьют взвод, роту, но одинили два человека останутся даже не поцарапанными. Или расщепают снарядами ибомбами селение, но в середине хата стоит. Вокруг нее голые руины, в ней жеи окна целы! Ротный командир Филькин, получивший в свое распоряжение технику,чувствовал себя полководцем и сразу зафорсил. Он глядел на Бориса как бы ужеиздалека, будто выявляя в нем и в себе значительность перемен. Рукою,туго-натуго обтянутой хромовой перчаткой, по всем видам дамской, Филькинповелительно указывал, кому на каких машинах ехать, какую дистанцию держать. Весело, с прибаутками, военные рассаживались по машинам. Нет народаблагодушнее солдат, выспавшихся, поевших горячей пищи, да еще к тому жеузнавших, что не топать ножками до передовой. Откуда-то взялись две хохлушки в одинаковых желтых кожушках с меховымподбоем, в цветастых платках. Белозубые, спелые, будто сошли дивчины эти скартин Малявина или Кустодиева, точнее с довоенных выставочных плакатов. Ниодин солдат не проходил мимо дивчин просто так. Каждый оделял их вниманием:кто слово подходящее бросал, кто похлопывал, кто норовил и под кожушок рукоювлезть. Хохлушки повизгивали, отражая атаки пехоты: Гэть, москаль! Гэть!, Тащо ж ты, скаженный кацап, робышь?!, Ну ж, ну ж! Ой, лыхо мани!, Таихайте скорийше! Но по всему было видно - не хотелось им так скоро отпускать москалей иправилась вся эта колготня вокруг них. Никакого душевного потрясения Борис еще не испытывал, лишь чувствовал,как непросохший, затвердевший на морозе воротник обручем сдавливал шею, дашинелью снова жгло, пилило натертое место, да от холода ли, отзакостеневшего ли воротничка было трудно дышать, мысли ровно бы затвердели вголове, остановились, но сердце и жизнь, пущенные в эту ночь на большуюскорость, двигались своим чередом. До остановки было далеко, до горя и тоскичуть ближе, но лейтенант пока этого не знал. Он суетливо бегал вокругмашины, возбуждался с каждой минутой все больше, даже потрепал хохлушей покрасивым платкам. Очень он изменился за короткий срок. Прежде не толькодотрагиваться, но и взглянуть вожделенно на дивчин не решился бы. - Мужаешь, Боря! - изумился Филькин. Лейтенант собрался ответить шуткой же, по увидел Люсю. В наспехнаброшенном на голову шерстяном платке, в тех самых черных туфлях налетелаона и принародно стала целовать Бориса, затем забралась в машину и солдат,ночевавших в ее доме, всех перецеловала,- какие они сделались родные,-говорила, чтобы лейтенанта берегли,- наказывала,- чтобы Шкалику больше питьне давали. Солдаты, ночевавшие в других хатах, завистливо ахали и громкотребовали, чтобы им тоже было уделено внимание. Корней Аркадьевич снял сЛюси туфлю, вытряхнул снег. Опираясь на плечо Малышева, Люся стояла на однойноге, смеялась сквозь слезы и что-то говорила, говорила. - Храни тебя Бог, дочка! - надев на нее туфлю, сказал КорнейАркадьевич. Карышев поправил на ней платок и вскользь погладил по голове. Машины двинулись резво, будто застоявшиеся кони. Борис притиснул Люсю кгруди, надавил пряжкою полевой сумки ей на нос, и какое-то время оначувствовала только эту боль. - Лейтенант! Лейтенант! - торопил взводного шофер, сдерживая машину.-Колонна уходит, а я маршрута не знаю. Что-то с хохотом кричали солдаты с проходивших машин. Кто-то бросил вних снежком. По другую сторону машины курил и топтался на месте Мохнаков, нерешаясь лезть в кузов. - Раньше бы хоть помолились,- сказала Люся, теребя отвороты егошинели,- но мы же неверующие. Атеисты мы говенные. Осталось только завыть вовесь голос... - Вот еще! Только этого и недоставало! - боязливо оглядываясь намашины, забормотал Борис и начал отстранять eе от себя:- Озябла. Ступай! Взводный оторвался-таки от женщины, точнее, оторвал ее от себя,запрыгнул в кабину, саданул железной дверцей и тут же открыл ее, готовыйповиниться за обиду, нанесенную ей. По студебеккер, сыто заурчав, рванулсяс места в карьер-взводного вдавило в спинку сиденья. Люсю отбросило назад,заволокло дымом выхлопов - она осталась в его памяти потерянная,недоумевающая, с судорожно перекошенным ртом. Бойцы на машинах пели, ухали, подсвистывали сами себе. В истоптанномснегу еще дымились окурки, кружился над дорогой синеватый бус, а колонна ужевзнималась за местечком на косогор, голова ее подползла к лесу. - Адрес! - сорвалась и побежала Люся.- Батюшки! Адрес-то!.. Оглушенная, растерянная, она мчалась следом за колонной. Да развемашины догонишь. На опушке соснового бора, равнодушно тихого, мрачноватого, того самого,где висел на сосне рассыпающийся скелет чужеземца, тупорылая заморскаямашина задела кабиной ветку сосны, другую, третью - снег, будто занавес втеатре, упал, закрыв от нее все на свете. Люся остановилась, обессиленная, задохнувшаяся. Что мог значить какой-то адрес? Зачем он? Время помедлило, остановилосьна одну ночь и снова побежало, неудержимо ведя свой отсчет минутам и часамчеловеческой жизни. Ночь прошла, осталась за кромкой народившегося дня.Ничего невозможно было поправить и вернуть. Все было, и все минуло. Мимо двигалась другая колонна. Бойцы показывали на снег, на хаты, наноги женщины. Не в силах поднять руку, помахать им, Люся качалась всем теломв поклоне, твердя одно и то же: - Воюйте скорее, миленькие. Живые будьте все... Воюйте... Живыебудьте... Вернулась она домой полузамерзшая. Туфли на ней каменно стучали. Наволосах лежал снег. Конец намерзлой косы свинцовым грузилом бился в спину.Не раздеваясь, по-звериному подвывая, Люся залезла в постель, неосознаннонадеясь, что там еще хранится тепло. Хату заняли солдаты тыловой части. Пожилой, но молодцеватый сержантпостучал в дверь, вошел и начал оправдываться. - Было открыто. Мы думали - хата брошена... - Живите. Стряхивая туфли с ног, Люся пыталась натянуть на себя одеяло, прижатьсяк чему-нибудь, стучала зубами и все протяжней завывала не отверделым ртом, авсем нутром своим - там, в опустошенном нутре, возникал звук тоски, горя ивырывался наружу воем долгим, непрерывным. На этот вой снова явился пожилойсержант. - Вам, может...- хотел предложить он помощь женщине. Она подняла головуи, не переставая завывать, глядела и не видела его. В глазах eе, отдаленнотемных, возник переменчивый блеск, будто искрила изморозь по сухим зрачкам,из которых выело зерно, они сделались пустотелыми. Сержант вежливо упятился из комнаты, на цыпочках ушел на кухню ишепотом сообщил команде, что хозяйка у них сошла или сходит с ума.
Часть четвертая. УСПЕНИЕ
И жизни нет конца И мукам - краю.
Петрарка
Подбирая изодранный белый подол, зима поспешно отступала с фронта всеверные края. Обнажалась земля, избитая войною, лечила самое себя солнцем,талой водой, затягивала рубцы и пробоины ворсом зеленой травы. Распускалисьвербы, брызнули по косогорам фиалки, заискрилась мать-и-мачеха, подснежникиострой пулей раздирали кожу земли. Потянули через окопы отряды птиц,замолкая над фронтом, сбивая строй. Скот выгнали на пастбища. Коровы, козы,овечки выстригали зубами еще мелкую, низкую травку. И не было возле скотиныпастухов, все пастушки школьного и престарелого возраста. Дули ветры теплые и мокрые. Тоска настигала солдат в окопах, катилась кним в траншеи вместе с талой водой. В ту пору и отвели побитый в зимних боях стрелковый полк на формировку.И как только отвели и поставили его в резерв, к замполиту полка явилсявыветренный, точно вобла, лейтенантишко - проситься в отпуск. Замполит сначала подумал-лейтенант его разыгрывает, шутку какую-топридумал, хотел прогнать взводного, однако бездонная горечь в облике парняудержала его. Стал разговаривать со взводным замполит, а поговоривши, и сам впал впечаль. - Та-ак,- после долгого молчания протянул он, дымя деревянной хохлацкойлюлькой. И еще протяжней повторил, хмурясь: - Та-а-а-ак. - Взводный каквзводный. И награды соответственные: две Красные Звезды, одна уж с отбитойглазурью на луче, медаль За боевые заслуги. И все-таки было в этомлейтенантишке что-то такое... Мечтательность в нем угадывалась, романтичность. Такой народ, онпорывистый! Этот вот юный рыцарь печального образа, совершенно уверенный,что любят только раз в жизни и что лучше той женщины, с которой он был, нетна свете,- возьмет да и задаст тягу из части без спросу, чтобы омыть слезамигрудь своей единственной... Н-да-а-а-а! Умотает ведь, нечистый дух! - горевал замполит, жалеялейтенанта и радуясь, что не выбило из человека человеческое. Успел воткогда-то втюриться, мучается, тоскует, счастья своего хочет. А если потом иштрафную... Смутно на душе замполита сделалось, нехорошо. Он поерзал на скрипучейтабуретке и еще раз крепкой листовухой набил люльку. Набил, прижег,раскочегарил трубку и совсем не по-командирски сказал: - Ты вот что, парень, не дури-ка! Тоска прожгла глаза лейтенанта. Никакие слова ничего не могли повернутьв нем. Он что-то уже твердо решил, а что он решил - замполит не знал и повелразговор дальше: про дом, про войну, про второй фронт, надеясь, что по ходудела что-нибудь обмозгует. - Стоп! - замполит даже подпрыгнул, по-футбольному пнул табуретку.- Тыв рубашке родился, Костяeв. И тебе везет. Значит, в карты не играй, раз влюбви везет...- Он вспомнил, что политуправление фронта собирает семинармолодых политруков. Поскольку многих политруков в полку выбило за времянаступления, решил он своей властью отрядить в политуправление взводногоКостяева и впоследствии назначить его политруком в батальоне- пареньмолодой, начитанный, пороху нюхал. - Дашь крюк, но к началу занятий чтобы как штык! Суток тебе там хватит? - Мне часа хватит.- Лейтенант как будто и не обрадовался. Терпел ондолго, минуты своей ждал. И чего, сколько в нем за это время перегорело... - Давай адрес. Надо ж документы выписать. - А я не знаю адреса! - Не зна-а-е-ешь?! - Фамилию тоже не знаю.- Лейтенант опустил глаза, призадумался.- Мнеиной раз кажется - приснилось все... А иной раз нет. - Ну ты силе-о-о-он! - с еще большим интересом всмотрелся в лейтенантазамполит.- Как дальше жить будешь? - Проживу как-нибудь. - Иди давай, антропос! - безнадежно махнул рукой замполит.- Чтобывечером за пайком явился. Помрешь еще с голодухи. О чем он думал? На что надеялся? Какие мечты у него были? Встречупридумал - как все получится, какой она будет, эта встреча? Приедет он в местечко, сядет на скамейку, что неподалеку от ее домастоит, меж двух тополей, похожих на веретешки. Скамейку и тополя онзапомнил, потому что возле них видел Люсю в последний раз. Он будет сидетьна скамейке до тех пор, пока не выйдет она из хаты. И если пройдет мимо... Он тут же встанет, отправится на станцию и уедет. Но он все-таки уверилсебя - она не пройдет, она остановится. Она спросит: Борька! Ты удрал сфронта? И, чтобы попугать ее, он скажет: Да, удрал! Ради тебясдезертировал!.. И так вот сидел он на скамейке под тополями, выбросившими концы клейкихбеловатых листочков, запыленный от сапог до пилотки. Ждал. Люся вышла издому с хозяйственной сумкой, надетой на руку, закрыла дверь. Он не отрываясьсмотрел. Диво-дивное! Она в том же платье желтеньком, в тех же туфлях.Только стоптались каблуки, сбились на носках туфли, на платье уже нет черныхлент, нарукавнички отлиняли, крылья их мертво обвисли. Люся похудела. Тень легла на глаза ее, коса уложена кружком на затылке,строже сделалось лицо ее, старше она стала, совсем почти взрослая женщина. Она прошла мимо. Ничего уже не оставалось более, как подаваться на станцию, скореевернуться в часть, тут же отправиться на передовую и погибнуть в бою. По Люся замедлила шаги и осторожно, будто у нее болела шея, повернулаголову: - Борька?! Она подошла к нему, дотронулась, пощупала медаль, ордена, нашивку заранение, провела ладонью по его щеке, услышала бедную, но все же колючуюрастительность. - В самом деле Борька! Так и не снявши сумку с локтя, она сползла к ногам лейтенанта и самымязыческим манером припала к его обуви, иступленно целуя пыльные, разбитые вдороге сапоги... Ничего этого не было и быть не могло. Стрелковый не отводили напереформировку, его пополняли на ходу. Теряя людей, не успевая к инымсолдатам даже привыкнуть. Борис топал и топал вперед со своим взводом вседальше и дальше от дома, все ближе и ближе к победе. По весне снова заболел куриной слепотой Шкалик, отослан был наизлечение и оставлен работать при госпитале, чему взводный радовался. Да вотднями прибыл на передовую Шкалик, сияет, радуется - к своим, видите ли,попал. Неходко, мешковато топает пехота по земле, зато податливо. Привал. Залегли бойцы на обочине дороги. Дремлет воинство, слушает,устало смотрит на мир божий. Старая дорога булыжником выстелена, по бокам еетрава прочикнулась, в поле аист ходит, трещит клювом что пулемет, надставком, обросшим склоненными ивами, кулик кружит или другая какаядлинноклювая птица. Свист, клекот, чириканье, пенье. Теплынь. Красота. Веснаидет, движется. Карышев сходил к ближней весенней луже. Котелком чиркнул по отражениюоблака, разбил его мягкую кучу, попил бодрой водички. Куму принес, тотпопил, крякнул, другим бойцам котелок передал. До лейтенанта Костяева дошелкотелок, он отвернулся, сидит, опустив руки меж колен, потерянный какой-то,далекий ото всех, уже солнцем осмоленный, исхудалый. Старшине Мохнакову котелок с водой не дали, в отдалении он лежал, тожеотрешенный ото всех, мрачный - не досталось ему воды. - Ох-хо-хо-оо-о,- вздохнул Карышев, соскребая густо налипшую чернуюземлю с изношенных ботинок.- Этой бы земле хлеб рожать. - А ее сапогами, гусеницами, колесом,- подхватил кум его и другМалышев. - Да-а, ни одна война, ни одна беда этой прекрасной, но кем-топроклятой земли не миновала,- не открывая глаз, молвил Корней АркадьевичЛанцов. - А правда, ребята, или нет, что утресь старую границу перешли? -вмешался в разговор Пафнутьев. - Правда. - Мотри-ка! А я и не заметил. - Замечай! - мотнул головой Ланцов на танк, вросший в землю, пушечкойуткнувшийся в кювет. Машину оплело со всех сторон сухим бурьяном, подгусеницами жили мыши, вырыл нору суслик. Ржавчина насыпалась холмиком вокругтанка, но и сквозь ржавчину просунулись острия травинок, густо, хотя иугнетенно, светились цветы мать-и-мачехи.- Если завтра война! Вот она,граница-то, непобедимыми гробами помечена... Старшина Мохнаков молча подошел к Пафнутьеву, взял его карабин,передернул затвор, не целясь ударил в бок танка. На железе занялся дымок иобнажилась черной звездочкой пробоина. Старшина постоял, послушал, какшуршит ржавчина, засочившаяся из всех щелей машины, и бросил карабинПафнутьеву: - А мы и на таких гробах воевали. - И довоевались до белокаменной,- ворчал Ланцов. - Было и это. Все было. А все-таки вертаемся и бьем фрица там, где онбил нас. И как бил! Сырыми бил, и не бил - прямо сказать, по землеразмазывал... Но вот мы вчера, благословясь, Шепетовку прошли. Я оттудоваотступать начал.- Старшина недоуменно огляделся вокруг, что, мол, это меняпонесло? Набычился, снова отошел в сторону, лег на спину и картуз, старый,офицерский, на нос насунул. - Постой, постой! - окликнул его Пафнутьев:- Это не там ли родилсякакой-то писатель-герой? - Там! - буркнул из-под картуза Мохнаков. - А как же его фамиль? И чо он сочинил? - Горе без ума! - усмехнулся Корней Аркадьевич. - Горе от ума написал Грибоедов,- не шевелясь и не глядя ни на кого,тусклым голосом произнес лейтенант Костяев: - В Шепетовке родился НиколайОстровский и написал он замечательную книгу Как закалялась сталь. - Благодарствую! - приложил руку к сердцу Ланцов. - Что за люди? - с досадою хлопнул себя по коленям Пафнутьев: - Гдешутят, где всурьез? Будто на иностранном языке говорят, блядство. - А такие, как ты, чем меньше понимают, тем спокойней людям,- ленивопротянул Ланцов. - Зачем тоды бают: ученье - свет, неученье - тьма? - Смотря кого и чему учат. - Убивать, например,- снова едва слышно откликнулся Борис. - Самая древняя передовая наука. Но я другое имел в виду. - Уж не марксистско-ленинскую ли науку? - насторожился малограмотный,но крепко в колхозе политически подкованный Пафнутьев. - Я ученье Христа имел в виду, учение, по которому все люди - братья. - Христа-то хоть оставьте в покое! Всуе да на войне...- поморщилсяКостяев. - И то верно! - решительно поднялся с земли старшина Мохнаков.-Разобрать имушшество! Ш-гом арш! Запыживай, славяне. Берлин недалеко. Появился на передовой капитан из какого-то штабного отдела, молодойеще, но уже важный. Он принес ведомость на жалованье. Солдаты шумноизумлялись - им, оказывается, идет жалованье. Расписались сразу за всепрошедшие зимние месяцы, жертвуя деньги в фонд обороны. После этого капитанпрочитал краткую лекцию о пользе щавеля, о содержанки витаминов в клевере, вкрапиве, так как последнее время с кухни доставляли зеленую похлебку,поименованную бойцами дристухой. Солдаты грозились заложить гранату в топкукухни. Лекцию насчет пользы витаминов капитан провел как бы в шутку и как бывсерьез, на вопросы отвечал шуткою, но построжел, когда его спросили: не склевера ли у него брюшко? От больного сердца, сообщил капитан. Бойцы и этосообщение почли шуткой, очень удачной, и главное, к месту. Разговор самсобою перешел на второй фронт. Крепкими словами были обложены союзники занерасторопность и прижимистость - все сошлись на том, что из-за них, подлых,приходится жрать зеленец и переносить, все более затягивающиеся временныетрудности. Капитан пострелял из снайперской винтовки по противнику, даже в легкуюатаку на село сходил, занявши которое, солдаты подшибут гуся, якобыотбившегося от перелетной стаи. Важный капитан понимающе посмеивался, глодаявместе с бойцами кости дикого гуся. Мясцом капитана попотчевал Пафнутьев. Он притирался к гостю, таскал егобагажишко, выкопал ему щель, принес туда соломки, вовремя, к местуинтересовался: Может, еще покушаете, товарищ капитан? Может, вам умытьсяналадить? Увел Пафнутьева капитан с собой. Кум с возу - кобыле легче! - решиливо взводе. Во время затиший Пафнутьев навещал родную пехоту, всех без разборуугощал папиросами из военторга. Поболтав о том о сем, поотиравшись напереднем краю, он уволакивал узел трофейного барахла: одеял немецких,плащ-палаток, сапог. Барахлишко - догадывались солдаты - Пафнутьeв менял нажратву и выпивку, cловом, ублажал начальство. И ублажил бы, да заелся. Мохнаков мрачно бухнул Пaфнутьеву: - Ты вот что, куманек! Или выписывайся из взвода, или бери лопату ивкалывай до победного конца. Уж двадцать лет как у нас холуев нет. - Холуев, конечно, уж двадцать лет как нет,- не вступая в пререкания состаршиной, поучительно ответил Пафнутьeв,- да командиры есть, и кто-тодолжен им приноравливать. Товарищ капитан не умеют ни стирать, ни варить.Антилигент они.- Докурив папироску, Пафнутьев поглядел на нейтральнуюполосу, за которой темнели немецкие окопы,- туда ночью ходили в разведкубоем штрафники.- Штрафников-то полегло э сколько! - заохал Пафнутьев.- Грехда беда не по лесу ходят, все по народу. Хуже нет разведки боем. Все по тебепалят, как по зайцу. Мохнаков взял Пафнутьева за ворот гимнастерки, придавил к стенетраншеи, поднес ему гранату-лимонку под нос и держал гостя так до тех пор,пока тот не захрипел. - Понюхал?! - старшина подкинул вверх и поймал гранату.- Все понял? - Как не попять? Ты так выразительно все объяснил. - Тогда запыживай отсюдова! - Я-то запыжу,- отдышавшись, начал мять папироску пляшущими пальцамиПафнутьев. Закурив, он уставился на трофейную зажигалку, излаженную в видеголой бабы со всеми ее предметами и подробностями. Огонь у нее высекалсяпромеж ног.- Я-то запыжу,- убирая зажигалку в нагрудный карман, нудилПафнутьев.- Вот как бы ты вместе с Борeчкой не запыжили туда...- кивнул онголовой на нейтралку, где с ночи лежали и мокли под дождем убитые штрафники. Старшина снова хотел дать ему гранату понюхать, но в это время егокликнули к командиру, и он, погрозив пальцем Нафпутьеву: Мотри у меня! -удалился. Да, а если не потрафишь товарищу капитану, да ежели он сюда менявернет, да ежели бой ночью... - Не стращай девку мудями, она весь видала! - задергался, завизжалПафнутьев. Однако Мохнаков его уже не слышал. Между тем наступление продолжалось, хотя и шло уже на убыль. Частипереднего края вели бои местного значения, улучшали позиции перед тем, какстать в долгую оборону. Из штаба полка было приказано взводу Костяева разведать хутор, есливозможно, захватить высотку справа от него и закрепиться. Мохнаков деньпроторчал в ячейке боевого охранения, с биноклем - высматривал, вынюхивал.Ночью, тихонько ликвидировав ракетчиков и боевое охранение немцев, пробралсяс отделением автоматчиков в хутор, поднял невообразимый гам и пальбу, такую,что хутор фашисты в панике оставили, и высотку тоже. Стрелки забрались в избы, от которых тянулись ходы сообщений навысотку, и блаженно радовались тому, что не надо копать. На высотке брошенбыл живехонький еще наблюдательный пункт, даже печка топилась в блиндаже, наней жарились оладьи, телефон был подсоединенным. Гитлер капут! - орали втелефон бойцы, макая горячие оладьи в трофейное масло, вкус которого ониначали забывать. С другой стороны им отвечали: Русиш швайне! Вырывая друг у дружки трубку, удачливые автоматчики лаяли немцев,дразнили их, чавкая ртом, потом пели похабные песни с политическим уклоном. Поверженный противник не выдержал полемики и телефон свой отцепил,пообещав сделать русским Иванам гросс-капут. Тут как тут явились на отвоеванный НП артиллеристы и выперли веселуюпехоту из уютного блиндажа. Коря артиллеристов: всегда, мол, мордатые заразылезут на готовенькое, стрелки подались в хутор и начали варить картошку,возбужденно рассказывая друг другу о том, как остроумно беседовали с фрицемпо телефону. Для взаимодействия и связи с артиллеристами на высотке осталисьМохнаков и Карышев. Утром установлено было, что весь скат высоты и низина заогородами хутора, да и сами огороды с зимы минированы: еще одиноборонительный вал сооружали немцы. Около полудня появился в поле боец и попер напропалую по низине. - Кого это черти волокут?-Карышев приложил ко лбу руку козырьком. Старшина повернул стереотрубу, припал к окулярам. - Сапер запыживает,- почему-то недобро усмехнулся он и еще что-то хотелдобавить, но в низине хлопнуло, вроде бы как дверью в пустой избе,подпрыгнула и рассыпалась травянистая кочка, выплеснулся желтый дымок. - А-а-ай! Мамочка-а-а! - донеслось до окопов. Карышев, тужась слухом,всполошенно хлопнул себя по бокам: - Это ведь Пафнутьeв! - и заругался: - Какие тебя лешаки сюда ташшилы,окаянного? Трофеи унюхал, трофеи! - А-а-ай! А-а-а-ай! Помоги-и-ы-ыте-е-e-е! Помоги-и-ы-ыте! Карышев перестал ругаться, засопел, мешковато полез из окопа. Старшинасдернул его за хлястик шинели обратно: - Куда прешь, дура! Жить надоело? Старшина обшарил в артиллерийскую стереотрубу всю низинку. Была она вплесневелых листьях, на кочках серели расчесы вейника, колоски щучки ибелоуса, под кочками уже обозначались беловатые всходы калужника,прокололись иголки свежего резуна. В кочках бился Пафнутьев, разбрызгиваяводу и грязь, и все кричал, кричал, а над ним заполошно крутился и свистелболотный кулик. - Будь здесь! - наказал старшина Карышеву. Мохнаков отполз за высотку, поднялся и, расчетливо осматриваясь,выверяя каждый шаг, будто на глухарином току, двинулся в заболоченнуюнизину. Его атаковали чибисы, стонали, вихлялись возле лица. - Кшить, дураки! Кшить! - старшина утирал рукавом пот со лба и носа.-Рванет, так узнаете! Он добрался до Пафнутьева, вытянул его из грязи. Ноги Пафнутьева допахов были изорваны противопехотной миной. Трава от взрыва побелела и пахлапорченым чесноком. Мохнаков неожиданно вспомнил, как дочка его, теперь уженевеста, отведавши первый раз в жизни колбасы, всех потом уверяла, чточеснок пахнет колбасой. Дети, семья так редко и всегда почему-то внезапновспоминались Мохнакову, что он непроизвольно улыбнулся этому драгоценномуозарению. Пафнутьев перестал кричать, испугавшись его улыбки. - Не бойся! - буркнул Мохнаков.- На вот, кури.- Засунув сигарету в ротсолдата, старшина похлопал себя по карманам - спички где-то обронил.Пафнутьев суетливо полез в нагрудный карман - там у него хранилась знатнаязажигалка. - Возьми зажигалку на память. - Упаси вас Бог от тебя и от твоей памяти. - Прощенья прошу, Миколай Василич,- запричитал Пафнутьев.- Наклепал яна товарища лейтенанта. На тебя наклепал. Мародерство... Связь... Связькомандира с подозрительной женщиной... - Его-то зачем? Ну я, скажем, злодей. А его-то?.. Перевязывать было много и неловко. Старшина вынул из кармана свойпакет, разорвал его зубами. Пафнутьев все причитал, каялся: - Гадина я, гадина! Скоко людей погубил, а вот погибель приспела - клюдям адресуюся... - Ладно, не ори! В ушах аж сверлит! - прикрикнул старшина.- Люди навойне братством живы, так-то... - Выташшы, Миколай Василич! Ребятишки у меня, Зойка. Сам семейный...Всю жизнь... молить всю жизнь... И эту... гадство это... спозаброшу...замолю... грех... молитвой жить...- Мохнаков хотел сказать: Хватился когдамолиться,- но Пафнутьев пискнул, захлебнулся и умолк - старшина туго-натугопритянул бинтами к паху его мошонку. Чтобы не укатилось чего куда,- мрачнопошутил он про себя, взваливая на загорбок податливую, будто развареннуютушу солдата. В траншее наладили носилки из жердей и плащ-палатки. Перед тем какунести Пафнутьeва из окопа, влили ему в рот глоток водки. Он поперхнулся,открыл захлестнутые плывущим жаром глаза, узнал Бориса, Карышева и Малышева. - Простите, братцы! - Пафнутьев попробовал перекреститься, по егоотвалило на носилки, и он заплакал, прикрыв лицо рукой. Кадык его, покрытыйседой реденькой щетиной, ходил челноком. Карышев и Малышев подняли носилки. Борис проводил их взглядом донизинки. Старшина что-то недовольно бубнил, оттирал соломой гимнастерку иштаны. Досадный был кум-пожарник Пафнутьeв, притчеватый, как называли егоалтайцы, и пострадали за него, притчеватого. Доставив Пафнутьeва живым до санбата, они, утомленные ношей, ужевечером, благостно-теплым, неторопливо возвращались на передовую, подходилик хутору, утратив осторожность. Хлестко, но без эха ударил выстрел. Карышев сделал шаг, второй, все с тем же ощущением в душе благостидеревенского вечера. Не выстрел это, нет, с оттяжкой щелкнул бичомдеревенский пастух, гнавший из-за поскотины, с первой травки залежавшихся взимних парных стайках коров. Ноги солдата уже подламывались в коленях, новсе еще видел он избы, тополя, резко очерченные в прeдсумeрье, жиденькую,еще не наспелую вечерницу-зорьку, слышал запах преющей стерни на пашне инакатисто, волною плывущий из лога шорох молодой травы - ремень траншеистеганул его по глазам, все вокруг встало на ребро, опрокинулось на солдата:дома, деревья, пашня, небо... - Ку-у-у-ум! - дико закричал Малышев, подхватывая рухнувшего земляка. - Западите! Западите! - ссаженным голосом кричал, спеша по траншее,Мохнаков. Карышев и Малышев - опытные вояки, поняли его, запали в кочках, чтобыснайпер не добил их. Пуля угодила Карышеву под правый сосок, искорежив угол гвардейскогозначка. Он был еще жив, когда его доставили в хуторскую избу, но нести себяв санбат не разрешил. - Уби-тый я,- проговорил он, прерывисто схлебывая воздух. Малышев старался подложить под голову и спину Карышева чего-нибудьпомягче, чтобы тому легче дышать, вытирал ладонью вспыхивающую на губахдруга красную пену и все насылался: - Попьешь, может, кум? Может, чего надо? Ты не черни, ты спрашивай...-Губы Малышева разводило, лицо его было серое, лысина почему-то грязная, весьон сузился, исхудал разом, сделалось особенно заметно, какой он пожилойчеловек. Борис махнул рукой, чтобы бойцы уходили из избы. Все понурясь ушли.Встав на колени перед Карышевым, взводный поправил солому под ним и затих,не зная, что сказать, что сделать. По хате поплыл тонкий, протяжный звук,будто из телефонного зуммера. Это Малышев зашелся в плаче, из деликатностистараясь придавить его в себе. Карышев отходил. Он прижмурил глаза с уже округлившимися глазницами иоткрыл их, сказав этим лейтенанту прощай, перевел взгляд на кума. Бориспонял - ему надо уходить. Взводный распрямился и не услышал под собою ног. - Моих-то,- прошептал Карышев. - Да об чем ты, об чем!.. Не сумневайся ты в смертный час! -по-деревенски пронзительно запричитал Малышев.- Твоя семья - моя семья... Дакак же мне жить-то тeперича-а-а! Зачем мне жи-ить-то?.. Борис шагнул в темноту, нащупал перед собой стойку или столб, уперсялбом в его холодную твердь и, ровно бы грозя кому, повторял: Так умеютумирать русские люди! Вот так!.. В хуторе тихо. За хутором реденько и меланхолично всплывали ракеты,выхватывая мертвым светом из темноты кипы садов, белые затаившиеся хатки,уткнувшиеся в небо утесами придорожные тополя. - Преставился. Борис прижал Малышева к себе и почему-то начал гладить его по голой,прохладной голове. Шумно работая носом, Малышев рассказывал, как жили онидуша в душу с кумом до фронта; женились в один день; в колхоз записалисьразом. Бывало, гуляют, так кум домой утайкой волокется, а он, Малышев, дурактакой, орет на всю улицу: Отворяйте ворота, да поширше!.. Ночью, без шума, без лишней возни, под звездами схоронили Карышева,сделали крест из жердей, и последний приют алтайского крестьянина как-тоочень впору пришелся на одичалом хуторском погосте, реденько заселенномразномастными крестами и каменьями с непонятной вязью слов, придавившимичьи-то древние могилы. Кусты бузины клубились на закрайках погоста, низкийколючий терновник, уже набравший цвет, окаймлял его вместо ограды. Сединственного старого дерева, стоявшего средь могил, шарахнулась в темнотузловещая птица. На этом же кладбище было три свежих креста с надетыми на них рогатымикасками. Малышев, возвращаясь в хутор, с глухим рычанием бросился натополевые кресты, пустившие побеги, выворотил их, побросал за ограду, тудаже пустил и ржавые каски. Они громко звякнули в темноте. Замкнулся, умолк, совсем отделился от людей старшина. От висков, из-заушей прострелили его лицо пучки морщин. Pот стянуло, губы потрескались.Ходил он неловко, будто прихватывало морозом мокрые втоки. Спал мало, ел изсвоей посудины, чтобы не заразить солдат, бросил пить совсем, в землянойработе сделался немощен, курил беспрестанно, да военное дело выполнял слютостью-искал смерти. Но и смерть его сторонилась. Раздобыл старшина чистое белье, новый вещмешок. Белье надел, вещмешокупрятал в ячейке. В мешке было что-то круглое. Бойцы думали - домашнийкаравай хлеба. Но разнюхали - противотанковая там мина. Зачем она старшине,гадали. Не отбив сгоряча, дуриком у них взятую высотку, немцы пытались малымисилами взять ее обратно, и были отброшены. Тогда они подготовились к атакетщательней, заскребли все, что осталось под рукой, и даже четыре танкабросили в атаку. Артиллеристы ударили по танкам, один повредили, остальныероссыпью рванули к окопам, достигли высотки. Пэтээрщики, побухав из ружей полобовой броне танков, пали на дно ячеек, носом в грязную землю. Танкинавалились, утюжат траншею, и никакой на них управы нету. Старшина Мохнаковне отрывался от стереотрубы артиллеристов, хотя те и ругались, прогоняя его.Окутанный пылью, резво бренча левой ослабшей гусеницей, покачиваянадульником пушки, лез к наблюдательному пункту бывалый танк. На лобовойброне его всплескивали цапины, пестрая краска отваливалась лоскутьями,свежий, сизый шов электросварки тянулся от переднего люка к поддону. Давно воюет этот танк, умелый в нем водитель, маневрирует смело, в пыльпрячется, боков не подставляет. Такой танк за десяток машин наработает!.. Мохнаков надел вещмешок за спину, затянулся в последний раз от толстойцигарки, притоптал окурок. Запыживай, паря! - сказал себе и выпрыгнул изокопа. Он подпустил машину так близко, что водитель отшатнулся, увидев воткрытый люк вынырнувшего из дыма и пыли человека. И старшина Мохнаковувидел опаленное лицо водителя в детской розовой кожице - бровей и ресниц унего не было. Горел водитель, и не раз горел. Они глядели друг на друга всего лишь мгновение, но по предсмертномуужасу, мелькнувшему в водянистых глазах водителя, не трудно догадаться было- немец все понял: русский солдат с тяжелым, ссохшимся лицом идет на смерть. Танк дернулся, затормозил. Но Мохнаков уже нырнул под гусеницу, онавмяла его в прошлогоднюю запыленную стерню. От взрыва противотанковой миныстарая боевая машина треснула по недавно сделанному шву. Траки гусеницызабросило аж в траншею. A там, где ложился старшина Мохнаков под танк, осталась воронка сиспепеленной по краям землею и черными стерженьками стерни. Тело старшины,пораженное заразной, неизлечимой в окопах болезнью, вместе с выгоревшим навойне сердцем разнесло, разбросало по высотке, туманящейся с солнечного боказеленью. В полевой сумке Мохнакова, оставленной на НП, обнаружились награды,приколотые к бязевой тряпочке, и записка командиру взвода. Просил егостаршина позаботиться о жeне и детях. Адрес: Райцентр Мотыгино,Красноярского края, улица, номер дома... Но через несколько дней командира взвода и самого ранило в правое плечоосколком мины. Он почти сутки еще просидел в земляной норке на изопревшейсоломе, баюкая прибинтованную к туловищу руку, налитую синенькой краской иклейковато заблестевшую. Замениться некем: старшины не стало, младшихкомандиров выбило за весеннее наступление, Ланцова, Корнея Аркадьевича будтобы в армейскую газету забрали, но солдаты поговаривали, что совсем его вдругое место забрали за чернокнижье, за приверженность к Богу и вреднымразговорам. Грешили на Пафнутьева - он, змeина, заложил человека. Из старыхсолдат остались во взводе Малышев да Шкалик. Усталые, издерганные боями, вымазанные окопной глиной, солдаты, большейчастью вернувшиеся из госпиталей или собранные по украинским селам, из-зараспутицы питающиеся чем попало, привычно и безропотно вели свои будничныефронтовые дела, изредка заглядывая ко взводному в норку, не зараспоряжениями, нет, а просто узнать-не надо ли чего ему? Вечером дежурный по взводу сунул в щель котелок, оставил на тряпочкержаную лепешку собственной выпечки. Борис прилепился к теплому ободку ичастыми глотками отхлебывал кипяток, заправленный лежалыми буряками. Лепешкахрустели на зубах. Солдаты толкли прикладами прошлогоднее зерно и пеклилепехи на саперных лопатках. Через силу домалывал Борис зубами затхловатое,крупнодробленое, еле склеенное в лепешку зерно, заставляя себя изжевать еевсю до крошечки - солдаты оторвали от себя последнее,- уважать фронтовоебратство он научился. Промочив спекшееся горло остатками свекольного чая, он свернулся всырой щели. Трудился какой-то жук-землерой, обыгавший после холодов. Комочкисыпались Борису на лицо, закатывались в ухо. Наутро неистребимый, заросший малопородистой бородой командир ротыФилькин привел во взвод пополнение - человек пятнадцать солдатиков двадцатьпятого года рождения и с ними младшего лейтенанта, только что прибывшего изуральского военного училища. Борис распрощался со взводом, пожелал новому командиру с комсомольскимзначком на гимнастерке долгой жизни и дружбы с солдатами. Филькин обнял взводного, бережно по спине похлопал: - Я буду ждать тебя, Боря! В дороге лейтенанта догнала повозка. На ней стоял, бойко мотая вожжами,Шкалик, отъевшийся в госпитале, очень всем довольный, особенно тем, чтосумели солдаты раздобыть повозку - выбросили пустые ящики, столкнули наземьездового и велели догонять раненого товарища командира. С радостью забрался лейтенант в повозку, ткнулся лицом в мышамипахнущую солому. Его подбрасывало на выбоинах, катало по повозке, когда оназаваливалась в глубокие, танками прорытые колдобины, но Борис все равнодремал, отупев от боли и усталости. Шкалик, чмокая губами, шлепал кривоногую лошадь вожжами по бокам и всерассказывал, как они ловко заполучили повозку, как повозочный хватался заоружие, но потом, когда ему дали лепешек и чаю из буряков, а товарищкомандир роты угостил легким табаком, повозочный утешился. В грязном, размешанном логу повозка застряла. Борис попробовал помочьШкалику, да силенок и того и другого оказалось маловато. Шкалик крикнул: Ячичас, товарищ лейтенант! - и прытко побежал вперед лошади, дергая ее заузду. Лошадь, скрипя колесами, пошла в объезд, миновала бочажину, затрещалакустами. Борис, уронив голову, сидел по другую сторону лога, навалившись наствол ветлы, изорванной колесами. Внезапно ударило пламя, развалило всевокруг грохотом, заклубился кислый дым. Кашляя, давясь удушьем, взводныйслепо ринулся в лог. Перед ним, ломая чащу, упало и покатилось колесо оттелеги; из редеющего дыма выпадывало и шлепалось в грязь что-то мягкое,ударяя в голову запахом парной крови и взрывчатки. Шкалик был всегда беспечен. Но он-то, он, окопный командир,ванька-взводный, с собачьим уже чутьем, почему позволил себе расслабиться ине почувствовал опасности? Вон же они рядом стоят - дощечки с намалеваннымчерепом - ограждение минеров. Что это с ним? Почему отерпло и притупилось внем все, чем держится человек в этой жизни? - Бедный, бедный мальчик! - сказал, а может, подумал Борис и потерраспухшие и зудящие веки. Не зная, что делать, постоял еще, оглядываясь посторонам, словно бы запоминая это безлюдное, неприметное место, истерзанноеколесами, воронками, и побрел лесом в санбат, надсаженный, полуглухой. Больно ему было от раны, ело глаза окисью взрывчатки, но страдания всердце не было. Привык. Ко всему привык. Притерпелся. Только там, ввыветренном, почти уже пустом нутре поднялось что-то, толкнулось в грудь иоборвалось в устоявшуюся боль, дополнило ее свинцовой каплей. Нести свою душу Борису сделалось еще тяжелее. ...В санбате оказалось народу густо. Офицеров на перевязку вызываливперед. Но Борис по окопной привычке везде быть с солдатами забрался вочередь и все пропускал солдат, тех, которые казались ему тяжелее егораненными. На стол он попал спустя сутки. Неповоротливая и молчаливая медсестра не стала отмачивать ссохшиесярыжие бинты, отодрала их, будто фанеру, с плеча Бориса, промокнула тампономударившую кровь из раны, дала ему таблетку, оглянулась воровато и сама съелатакую же. Бориса начало укутывать кудельно-волокнистым сном, у сестры тожезатуманились глаза, губы ее сделались мокрые, сонно распяленные. Врач в старомодных очках с позолоченной оправой, за которой остро исердито мерцали влажные глаза, расшевелил Бориса, постукав его по плечукулаком, спросил, где отдается боль. Борис вяло сказал: Не знаю,- потомучто боль отозвалась везде. Врач озадаченно глянул на больного: - Наклюкаться где-то успел, сердечный,- и потыкал в рану зондом. Кровь потекла бойчее, защекотала струйкой спину, живот. Бориса понеслосо стола. Ему сделали укол, потерли виски нашатырным спиртом и разрезалиплечо крест-накрест. Через неделю, от силы через две - заверила лейтенанта старшая сестрамедсанбата,- он снова будет в строю. Что-то тут не так: ранение в плечопростым не бывает, при нем ни тряхнуться, ни ворохнуться - болит все. Дапусть - не все ли равно, где валяться, лишь бы покойно было. Борис негорлопанил, не ругался, эвакуации не требовал, привыкнув к боли, лежал впалатке или ехал в санбатовской машине, смотрел в небо, и жалостный,устойчивый покой пеленал его младенческой полудремою. В солнечный незнойный день, когда из лесу тянуло снегом, из логов, гдееще серели обмылки сугробов,- талой водой и горьковато-медовым запахомцветущей ивы, Борис выполз из палатки в бельишке, зашитом на животе, бросилчиненое одеяло на землю, опустился на него. Он сидел, прислонившись кчешуйчатому стволу дерева, названия которого не знал. Мирно ему было. Деловито жужжа, вспыхивая крыльями на солнце, полосамитянули пчелы, оседали на распустившийся ивняк. Ивы гудели, шевелились отпчел, казалось, курились они, разбрасывая искры по сторонам. Под хмельное гудение пчел, переклик пичужек, возившихся над головой,под трещание аиста, который ходил по полю, пьяно качаясь, замирая на однойноге, пуская клювом очереди в небо, под умиротворенный весенний шум, совсемне похожий на буйство вешней Сибири, Борис задремал. Он слышал все звуки, чувствовал, как холодит сквозь одеяло только ещесверху отмякшая земля, токи ее слышал, рост нарождающейся травы и в то жевремя ровно бы ничего не слышал, ровно бы все, что происходило вокруг,откликалось не в нем, а в другом каком-то человеке. Что-то легко коснулось руки, защекотало его. Борис разлепил глаза. Позапястью ползла узорчатая бабочка и с серьезностью молодого фельдшераощупывала усиками зашелушившуюся от мыла кожу. Борис глядел, глядел на сторожкую бабочку и увидел черные крылышки нарукавах желтого платья, окно в морозных узорах... - Лю-у-у-у-уся-а-а! Бабочка сорвалась с руки, села на синеватую былку нераспустившегосяцветка. - Лю-у-у-у-уся-а-а-а-а?! Бабочка прилипла к голотелому стеблю, похожему на бескровнуючеловеческую жилку, дышала крыльями, готовая вот-вот взлететь. - Больной, ты не видел Люсю? Борис, глупенько улыбаясь, уставился на коротконогую женщину с новымцинковым ведром на сгибе руки. - Повариху не видел, спрашиваю? Он силился что-то понять. - Ты чего, совсем уже ослабоумел? Повариху не помнишь, которая тебякаждый день по три раза столует? Бабочка успела улететь. - Ничего я не помню,- с досадою сказал лейтенант. - Оно и видно.- Женщина покатилась на коротких ногах к ручью, заоралаеще громче: - Лю-у-у-у-уся-а-а-а! Куда тебя черти унесли? Люся, куда тебя черти унесли? - Борис ткнулся лицом в пахнущеебольницей одеяло.- Лю-у-у-уся-а-а! Да была ли ты, Люся? Была ли?! Он грудью ощущал, как из земли равнодушно текло в него едва ощутимое еедыхание, и тоска его, и слабый бунт - не помеха, не помога земле. Она занятасвоим вековечным делом. Она на сносях, готовится рожать и, как всякаяроженица, вслушивается только в себя, в жизнь, шевелящуюся в недре. До него, выдохшегося человечишка, нет ей никакогодела - земля вечна, он мимолетный гость на ней. На очередном обходе главный врач санбата осмотрел Бориса, поворачиваяего то передом, то задом, постучал кулаком под правой лопаткой и, заметив,что лейтенант сморщился, сурово спросил: - Болит? Борис опустил голову: - Болит. Врач через очки бодуче смотрел на него, неторопливо свертываякровянисто-багровые жилы фонендоскопа на руку: - Подзадержались вы у нас, подзадержались... Борис уловил в голосе врача неприязнь и плохо спрятанное подозрение.Послышалось угодливое хихиканье той самой санитарки коротконогой, что искалаповариху Люсю. - У нас тут не курорт, у нас санбат! У нас каждое место на счету...-напористо заговорила старшая сестра, святоликая женщина с милосерднымиглазами, так опрометчиво определившая лейтенанту две недели на излечение, аон вот не оправдал ее надежд, лежит и лежит себе. Распятый на казенной койке ранбольной Костяев Борис беспомощно и жалкоулыбался. На его глазах однажды сибирский веселый пареван добивал гаечнымключом подраненную утку. Борису даже почудилось, что он слышит тупой,смягченный пером удар железа по хрусткому птичьему черепу. Вот ведь беда -утка еще эта несчастная в памяти воскресла!.. Да-а, выходит, он занимает чье-то место, понапрасну жрет чей-то хлеб,дышит чьим-то воздухом, запросто живет и живет, тогда как настоящие, нужныелюди сражаются, умирают за него и за Родину... Сдерживая занявшуюся ярость, Борис негромко сказал: - Так выбросьте меня... на помойку. Сестру, избалованную лестью, властью и мужицким вниманием, передернуло. У врача смятенно забегали глаза. Немолодой, заезженный войной, врачэтот побаивался старшей сестры по известным всему санбату причинам. Неодного еще такого мямлю-мужика обратает такая вот святоликая боевая подруга.Удобно устраиваясь на жительство, разведет его с семьей, увезет с собою вюжный городок, где сытно и тепло будет жить, сладостно замирая сердцем,вспоминать будет войну, нацепив медали на вольно болтающуюся грудь, плясатьи плакать на праздничных площадях станет, да помыкать простофилей-мужембудет еще лет десять-двадцать, пока тот не помрет от надсады и домашнегоугнетения. - Я не хочу вашего двоедушного милосердия! - глядя прямо в надменныйлик сестры, отчетливо произнес Борис и, вовсе уж задушенный яростью,добавил:-Уходите! Иначе я сорву с себя ваши бинты... - Попробуй! - начала старшая сестра. - Уходите!.. Врач, умоляюще глядя на старшую сестру, теснил следовавшую за нимчелядь к дверям. - Успокойтесь, успокойтесь!.. - Привязать этого героя к койке! Сделать укол! - громко, чтобы слышнобыло раненым в других палатках, обьявила старшая сестра. Господи! Это - женщина?! - чувствуя, как опадает гнев, опустошенноспрашивал себя Борис. - Вот, достукался!..- проворчал кто-то из раненых.- Через тебя и намжизни не даст эта пэпэжэ в белом халате. С Бориса сдернули одеяло. Дежурная сестра наполненным шприцем целиласьв него, сжимая в пальцах левой руки смоченную ватку. Лейтенант покорноподставил себя под укол. - Не надо привязывать. Пожалуйста... Украдкой прикрыв его одеялом, дежурная сестра громко сказала в приемнойпалатке, что все она исполнила, как велено было. Так-то, мол, оно надежней.Распустились, понимаешь, эти раненые, спасу нет. Уже отмякший от укола, слипающимся сознанием Борис отметил: Да-а, иэто тоже женщина!.. Проснулся он вялый, совсем обессиленный. На улице крапал дождь,цыпушкой поклевывая палатку. Дальний шум леса слышался, шуршание ползущегопо оврагам снега, голос кукушки. Поздней ночью в палатку завернул врач. Был он в шинели, в пилотке,осевшей до ушей. Голенища сапог на нем глянцевито блестели, к мокрымпередкам пристали прошлогодние истлевшие листья. Отчего-то все обостренновидел и слышал после нервной вспышки Борис. - Не спите? - убрав полу сырой шинели, врач присел на кроватьлейтенанта, протер очки и объявил сухо:- Я назначил вас на эвакуацию. У васначалось обострение.- После долгой паузы он покривил губы в беловатыхшрамах: - Души и остеомиелиты в полевых условиях не лечат,- и грустнодобавил: - А милосердие, надо вам заметить, всегда двоедушно! На войнеособенно... Врачу хотелось поговорить, но Борис отчужденно молчал, дожидаясь, когдаон уйдет. Дождь сгущался, стучал по палатке монотонно, однозвучно,усыпляюще. - Развезет дорогу совсем,- вслух подумал врач и встал, горбясь в низкойпалатке.- Вот что я вам посоветую: не отдаляйтесь от людей, принимайте миртаким, каков он есть, иначе вас раздавит одиночество. Оно пострашнее войны. На улице врач постоял. Донесло щелчок фонарика, вздох, и мягкие,расползающиеся шаги поглотила ночь. Совсем хорошо сделалось в палатке, покойно. Дождь и дыхание спящихраненых уплотняли этот покой. Борис смежил глаза, притих в себе. Жажда жизни рождает неслыханную стойкость- человек может переборотьневолю, голод, увечье, смерть, поднять тяжесть выше сил своих. Но если еенет, тогда все, тогда, значит, остался от человека мешок с костями.Потому-то и на передовой бывало: даже очень сильные люди вроде бы ни с тогони с сего начинали зарываться в молчание, точно ящерицы в песок, делатьсяодинокими среди людей. И однажды с обезоруживающей уверенностью объявляли:А меня скоро убьют. Иные даже и срок определяли - сегодня или завтра. И никогда, почти никогда не ошибались. В вагоне санпоезда Борису досталась средняя боковая полка, против купесестры и няни, занавешенного латаной простыней. Сестра и няня, двезаезженные поездом девушки, ставили градусники утром и вечером, разливали всвоем купе похлебку, накладывали кашу, разносили посуду с горлышками,утешали раненых как могли. Общительная, необидчивая, терпеливая ко всемуняня по имени Арина пыталась разговорить и Бориса, но он отвечал односложно,выжимая при этом извинительную улыбку. Арина отступилась от него,переметнувшись на более разговорчивых ранбольных. Когда дрема покидала Бориса, он поворачивал голову к окну и видел, какпашут землю на быках, на коровах женщины, как они сеют по-старинному, излукошка, певучим взмахом руки разбрасывая зерно. Трубы печей и скелеты домоввиднелись среди полей, перелесков. Потом пошли среднерусские деревни с серыми крышами, серой низкойгородьбой из тонкого частокола или из неровного и невеселого серого камня.Лоскутья озими подступали к стенам скособоченных изб. Здесь уже, реденькоправда, бегали тракторы с сеялками, лошади, опустив головы до борозды,тянули плуги и бороны. Вечный труд шел на вечной и терпеливой земле. Борису вспомнилось где-то и когда-то услышанное: Только одна истинасвята на земле - истина матери, рождающей жизни, и хлебопашца,вскармливающего ее... Внизу под Борисом лежал худющий пожилой дядька, перепоясанный бинтами,словно революционный моряк пулеметными лентами. Он закоптил лейтенантатабаком, кашляя беспрестанно, с треском сморкался в подол казенной рубахи.Измаявшись лежать на брюхе, попросил дядька перевернуть его на бок. Аринаперекатила мослы раненого по полке. Он отстонался, отругался, глянул в окнои ахнул: - Весна-а!.. Батюшки, тра-авка! А земля-то, земля! В чаду вся! Преет.Гриб в назьме завелся. Хорошо!.. Ой, пигалица, пигалица! Летат, вертухается!Батюшки! И грач, и грач! По борозде шкандыбает, черва ишшет, да сурьезныйтакой... Нашел! Наше-ел! Рубай его, рубай! Х-хос-поди... Дядька затрясся, заплакал и сделался с этого дня малохольненьким. Супел торопливо, проливая на подушку и простыню, остатки выпивал через край.Кашу, хлеб заглатывал заживо и снова прилипал к окну, хохотал, высказывался: - И тут на коровах пашут. Захудала Расея, захудала. Вшивец Гитлер дочего нас довел, мать его и размать!... - Оте-ец! Оте-е-е-ец! - остепеняли дядьку соседи.- Сестра и няня здесь,женщины все-таки. - А я чо? Рази изругался? Вот мать твою ети... Потешались над мужиком раненые. Он не обижался, балаболил, вертелся наполке, кадил махоркой и заметно шел на поправку. - Скоро я, скоро, бабоньки! - кричал дядька в окно вагона, будто бабы,согнувшиеся над плугом, могли его слышать.- Вот оклемаюсь в лазарете и напашню, на па-а-ашню! - Слово пашня он прямо-таки выстанывал. Дядька иБорису давал бодрый совет: - Ты, парень, не скисай! Имайся за травку-то,имайся за вешнюю. Она выташшыт. В ей, знаешь, какая сила. Камень колет! Аэто хто же, а? Хто же это?! Клюв-от кочергою? - Кроншнеп это. - Зачем птицу немецким словом обозвали, туды вашу мать? Кулик это!Кулик, и все! - Ну кулик, кулик. Не лайся, ради бога! - А я рази? Все! Все! Теленок-от, теленок-от. Взбрыкивает. Женить бытебя, окаянного!.. Так вот и ехали под стук колес, под говор дядьки. Затемненные станцииостались под Москвою. Реденько прокалывали ночь огоньки российских деревень,набегали россыпью станционные фонари, вспышки их за окном были похожи наразрывы зенитных снарядов. Стук колес напоминал перестрелку, буханье вагоновпо стыкам - разрывы бомб. К звуку колес, к стуку, к гулу, к бряку лейтенант скоро привык, поезддля него тоже онемел. Он смотрел на мир как бы уже со стороны. Зачем всеэто? Для чего? Ну что он, вот этот мужичонка, радующийся воскресению своему?Какое уж такое счастье ждет его? Будет вечно копаться в земле, а житьвпроголодь, и однажды сунется носом в эту же землю. Но, может, в самомвоскресении есть уже счастье? Может, дорога к нему, надежда на лучшее - иесть то, что дает силу таким вот мужикам, миллионам таких мужиков. Слезливость напала на лейтенанта. Он жалел раненых соседей, бабочку,расклеенную ветром но стеклу,срубленное дерево, худых коров на полях,испитых детишек на станциях. Плакал сухими слезами о старике и старухе, которых закопали в огороде.Лиц пастуха и пастушки он уже не помнил, и выходило: похожи они на мать, наотца, на всех людей, которых он знал когда-то. Раз Борис оживился, услышав, как под окном вагона осмотрщик кроет всехна свете, не выбирая выражений. Стучит молотком по крышке буксы и кроет,по-чалдонски растягивая букву е. Нахлынуло: пристань, пропахшая соленымомулем, старая дамба, березы над нею, церкви с кустами на куполах, крестикистрижей в небе. - Земля-ак! Землячо-о-ок! - сипло позвал Борис. Арина, спавшая в купе, подняла голову от стола, вытерла губы косынкой,подошла к Борису, приложила ладонь на его лоб. Губы лейтенанта светились, будто наляпанные алой краской на желтомкартоне; глаза начищенно блестели, горя последним накалом; губы поплясывали- никак не мог согреться, хотя температура держалась у него высокая. - Чем же тебе помочь, не знаю,- прошептала Арина и, что-то надумав,засуетилась, сбегала в топку вагона, налила в грелку воды, услужливоприсунула ее к ногам. - Спи, миленький. Злосчастным ты, видать, уродился. Все люди как люди,а тебя что-то гнетет.- Арина похлопывала по одеялу, байкала его, как малоедитя, но убаюкалась сама. Губы ее приоткрылись, веки беспокойно подрагивалии во сне. Доверчивостью веяло от этой девушки с приплюснутым носом, ссоломенно-прямыми волосами, выбившимися из-под косынки на лоб. Ничем не походила на Люсю эта простенькая из простеньких станичнаядевушка, но все-таки она приблизила к нему образ той женщины, которую памятьне удержала, сохранив лишь глубокие, невзаправдашно красивые глаза и ночнойпожар за окном, да еще ее дыхание теплое-теплое и слова, смысл которыхпостиг он позднее: Вот и помогла я фронту. До конца не понятая, до конца не увиденная женщина больной тоскойостановилась в нем, и тоска та красной корью испекла его душу. Я тожемаленько помог фронту. Выпростав руку из-под одеяла, Борис с любопытством притронулся к Арине. - Вот уходилась - стоя сплю! - испуганно отпрянула Арина. - Ты минуту-две и спала всего. - А-а. Как птичка божья - ткнулась, и готово. Ты, оказывается,разговаривать умеешь? Какая печаль-то у тебя? - Не знаю. Ничего не знаю. Просто тут,- показал на грудь Борис,-заболело...- Мелкий кашель встряхнул его, зашекотало нутро. Арина попоила лейтенанта из кружки. Кашель унялся, но дыхание егорвалось. - Ладно, молчи уж, молчи,- сказала няня, укрывая лейтенанта.- Кашель-токакой нехороший. На большой дымной станции, где сдавали работники санпоезда белье,запасались продуктами, топливом и разным другим снаряжением, Борис вышел иззабытья еще раз, услышав музыку, доносившуюся с крыши насупленного, темногоот копоти вокзала. Он напрягся. Чумазый вокзал с облупленными стенами,черные, грязные пути, грачи на черных тополях, и вагоны, и дома незнакомогогорода, раскиданные по пригоркам, и люди с голодной тупостью в глазах - всеначало окрашиваться в сиреневый цвет. Погружаясь в него, молодел,обновлялся, делался приглядней мир, а из станционного дыма вдруг явиласьженщина с фанерным чемоданом, та единственная женщина, которую он уже струдом, по глазам только и узнавал, хотя прежде думал, что в любой толпе,среди всех женщин мира смог бы узнать ее сразу. Женщина смотрела в окно санпоезда, встретилась взглядом с его глазами.Дрогнуло лицо ее - она шагнула к поезду, но тут же отступила назад и уже безинтереса пробегала взглядом по другим окнам, другим поездам. Сила, ему уже не принадлежавшая, подбросила Бориса. Арина о чем-тоспрашивала лейтенанта, тряся его, а он тянулся к окну вагона, мычал и отусилия закашлялся. Музыки он уже не слышал - перед ним лишь клубилсясиреневый дым, и в загустевшей глуби его плыла, качалась, погружаясь внебытие, женщина со скорбными бездонными глазами богоматери. Очнулся он от прохлады. Шла весенняя гроза. Толчками, свободно дышала грудь, будто из неевыдувало золу, сделалось сквозно и совсем свободно внутри. Весенняя гроза гналась за поездом, жала молний втыкались в крышивагонов, пузыристый дождь омывал стекла. Впереди по-ребячьи бесшабашнокричал паровоз, в пристанционных скверах, мелькавших мимо, беззвучно кричалиграчи, скворцы шевелили клювами. Сердце лейтенанта, встрепенувшееся от грозы, успокаивалось вместе с неюи вместе с уходящими вдаль громами билось тише и реже, тише и реже. Поездоторвался от рельсов и плыл к горизонту, в нарождающийся за краем землитихий, мягкий мрак. Не желая останавливаться, сердце еще ударилось сильно раз-другой висчахлую, жестяную грудь и выкатилось из нее, булькнуло в бездонном омуте заокном вагона. Тело Бориса Костяева выпрямилось, замерло. Под опустившимися веками еще какое-то время теплилась багровая, широкаязаря, возникшая из-под грозовых туч. Свет зари постепенно сузился в щелочку,потом потух, и заря остыла в остекленевших зеницах. Утром Арина подошла умывать Бориса, он лежал, сморщив рот в потаеннойулыбке. Арина попятилась, закричала, уронила кувшин с водой, бросиласьбежать по вагону и торкнулась в тамбурное стекло, забыв повернуть ручкудвери. Покойного перенесли в хозвагон, поместили в холодильное помещение.Прикрытый палаткой, среди поленниц дров, среди ящиков, старых носилок ипрочего скарба ехал он целую ночь по степи. Потом еще ночь, еще ночь -мертвого не могли сдать, с мертвым возни даже больше, чем с живымранбольным. В безлесом южном Приуралье, на глухом полустанке мертвоговыгрузили, оставив при нем Арину, чтобы она похоронила покойного лейтенантапо всем человеческим правилам и дожидалась санпоезда обратным рейсом. Покойник оказался и в самом деле несуразным: выгрузили в таком месте,где нет кладбища. Если кто умирал на полустанке, его отвозили в большоестепное село. Начальник полустанка сказал, что земля в России повсюду своя,сделал домовину из досок, снятых с крыши старого пакгауза, заострилпирамидку из сигнального столбика, отслужившего свой век. Двое мужчин -начальник полустанка и сторож-стрелочник, да Арина отвезли лейтенанта набагажной тележке в степь и предали земле. Закончив погребение, мужчины стянули фуражки, скорбно помолчали надмогилой фронтовика, Арина, пронзенная печальной минутой, винясь за бедныйпохоронный обряд, горестно покачала головой: - Такое легкое ранение, а он умер... Люди собрали лопаты и ушли, толкая впереди себя тележку. Арина всеоглядывалась, ровно бы на что еще надеясь, утирала глаза рукой, измазаннойземлею. Но ничего этого также не было и быть не могло. Санпоезд, вырвавшись в степные просторы, мчался на Восток почти безостановок, сгружая на больших станциях больных с обострившимися ранениями.Ростов-на-Дону, Краснодар, станица Тимашовская, Балашов - всюду госпиталяпереполнены,- война шла уже долго. В стационарных госпиталях скопилисьотстойники - больные с трудноизлечимыми ранениями, и хотя их комиссовалинедолеченными домой, для дальнейшего лечения по месту жительства, пачкамиотсылали в нестроевые части с остаточными явлениями, случалось - и нафронт, в действующую армию сплавляли с сочащимися ранами, со свищами,припадками - все равно госпитали оставались перегруженными. В Саратове взяли самых тяжелых больных, подзарядили санпоезд топливом,продуктами, медикаментами - и погнали по новому адресу, в город Джамбул,намекнув, что и в Джамбуле могут раненых не принять. Главсанупр не один этот поезд гонял по городам и весям огромной страны,надеясь на сознательность и патриотизм советских людей. Все равно где-нибудьда сжалятся, разбросают больных там-сям, разместят сверх всякой нормы,растычут по коридорам, подсобным и служебным помещениям, разделят лекарства,которых и без того катастрофически недостает, сварят суп и кашу пожиже,будут сутками стоять хирурги возле операционных столов, спасая загнивших вдолгом пути раненых людей, будут медсестры и няни падать от сверхусталости. Потом деятели санупра отчитаются перед главным командованием, хорошо иумело отчитаются, их похвалят и наградят... ...Была в очередной раз проявлена находчивость. Где-то кто-то в безлесной степи вытащил из буксы мазутные тряпки, буксавспыхнула, ось колеса начало заклинивать, санпоезд ткнулся на каком-тобезвестном полустанке, где и заправлена была букса, и поезд помчался дальше,пугая гудком немую степь, мелькая белыми занавесками и крестами, соряискрами из патрубков вагонов, клубя и расстилая по равнине тревожный черныйдым паровоза. А в мрачном товарном вагоне, отцепленном и брошенном на полустанке ещев начале войны эвакуированным с запада на восток предприятием, осталсялейтенант Борис Костяев. Его подкинули, нечаянно забыли. Поскольку вседеревянное с вагона давно было выдрано и унесено, хозяйственники санпоездарасщедрились и оставили покойного на списанных носилках, поставив их нажелезную раму вагона. Мертвый уже пахнул, в степи протяжно завыли волки и ночью пришли наполустанок, окружили старый вагон в тупике. Начальник полустанка догадался, в чем дело,- не первый раз такоеслучалось, подкидывали в брошенный вагон, да и на ходу выбрасывали изпоездов заключенных, эвакуированных, воров, картежников, детей, женщин,больных стариков - все в той же надежде, что советские люди проявятсознательность, подберут трупы. Умные звери - вечно голодные волки тожезнали об этом, всегда чуяли поживу и, случалось, опережали людей. Матерясь, кляня войну, покойника и злодеев, его подкинувших, начальникполустанка со сторожем завалили начавший разлагаться труп на багажнуютележку, увезли за полустанок и сбросили в неглубоко вырытую ямку. Поскольку с покойного взять было нечего и помянуть его нечем,пьяница-сторож тоже проявил находчивость и снял с покойника белье. Променявбелье на литр самогонки, сторож тут же и опорожнил посудину. Захмелев, он,как и полагается русскому человеку, разжалобился, вытесал из ручкисанитарных носилок кол в виде пирамидки, сходил к безвестной могилебезвестного человека и спьяну, спутав ноги с головой, вбил топором своеизделие острием кверху в головах покойного. Постоял сторож над могилкой, попробовал перекреститься, да забыл, скакого плеча надо начинать, высморкался, вздохнул и поковылял в стрелочнуюбудку, маячившую на исходе полустанка, где он жил и изредка исполнялобязанности стрелочника, да неизвестно, кого и чего сторожил. Могильный холмик скоро окропило травою. В одно дождливое утро размокшиекомки просек тюльпан, подрожал каплею на клюве, открыл розовый рот. Корнижилистых стенных трав и цветов ползли в глубь земли, нащупывали мертвое телов неглубокой могиле, уверенно оплетали его, росли из него и цвели над ним. ...И, послушав землю, всю засыпанную пухом ковыля, семенами степныхтрав и никотинной полыни, она виновато сказала: - А я вот живу. Ем хлеб, веселюсь по праздникам.- Низко склонившуюсянад землею, седую женщину с уже отцветающими древними глазами засыпалопорошей семян. Солнце катилось за горбину степи, все так же калило небозаря, и, слушая степь, она почему-то решила, что ом умер вечером. Вечером так хорошо умирать. Закат неторопливо погас. Сок его по жилам трав скатился в землю. Сухо ичисто зашелестела степь. Скакало что-то на мохнатых лапах, то западая, товыпрыгивая на чуть уже заметный свет. Это вырвало и гнало ветром куст до техпор, пока он не упал в дотлевающий костерок зари. - Господи! - вздохнула женщина и дотронулась губами до того, что быломогилой, но уже срослось с большим телом земли. Костлявый татарник робкой мышью скребся о кол-пирамидку. Покой окутывалстепь. - Спи! Я пойду. Но я вернусь к тебе. Скоро. Совсем скоро мы будемвместе... Там уж никто не в силах разлучить нас. Она шла и видела не ночную, благостно шелестящую степь, а море, вбескрайности которого качалась одиноким бакеном острая пирамидка, и зыбкобыло все в этом мире. А он, или то, что было им когда-то, остался в безмолвной земле,опутанный корнями трав и цветов, утихших до весны. Остался один - посреди России.
1967-1971 - 1989
Скачать архив с текстом документа