Исихазм как стержень православной духовности

СОДЕРЖАНИЕ: Генезис российской философской мысли. Этапы развития исихастской традиции. Философский анализ феномена исихазма. Встреча древней традиции с современностью. Энергия как ключевая категория исихастской модели реальности.

Исихазм как стержень православной духовности

Содержание

Введение 2

1. Генезис российской философской мысли 3

2. Этапы развития исихастской традиции 9

3. Философский анализ феномена «исихазма» 13

4. Встреча древней традиции с современным мышлением 19

5. Энергия как ключевая категория исихастской модели

реальности 24

Заключение 28

Список литературы 30

Введение

Традиция исихазма, или священнобезмолвия, признанная квинтэссенцией православного религиозного типа и стиля, создала и накопила комплекс наблюдений, подходов, практик, охватывающих важнейшие стороны природы и деятельности человека. Это — своего рода междисциплинарное знание о человеке, которое сведено в строгое единство и цельность: оно всюду подчинено единому взгляду на человека, единой концепции сознания и единой задаче, что состоит в осуществлении определенной антропо­логической стратегии. В типологических и историкокультурных аспектах феномен православного исихазма стоит в ряду мировых традиций духовной практики, мистических или мистикоаскетических школ с детальным каноном и многовековой историей, каковы йога, дзен, даосизм, суфизм. Все названные традиции давно уже стали предметом пристального изучения и даже массового интереса, поскольку обнаружилась их несомненная ценность как для наук о человеке, так и в широком плане современных духовных поисков. В последние десятилетия сложилась новая рецепция древних традиций, как в научном, так равно и в массовом сознании; произошла их интеграция в сегодняшний духовный, культурный и научный контекст. Бесспорно, этот процесс имел свои негативные стороны, издержки; он далеко не обошелся без элементов редукции, вульгаризации, рыночной эксплуатации древней мудрости. И все же в сути своей его следует признать нужным и плодотворным. В опыте древних школ современному человеку открываются новые пути осмысления реальности и новые ресурсы в его собственной природе.

С исихастской традицией не происходило подобного процесса, но все же частичные признаки, отдельные элементы его налицо, число их растет и в той или иной форме процесс окажется, вероятно, неизбежен. Но ситуация здесь имеет существенные отличия. Открытие современным Западом восточных традиций означало их восприятие и усвоение в культуре, до этого им чуждой и незнакомой с ними. В противоположность этому, обращение к наследию исихазма в современной России значит отнюдь не открытие экзотической новинки, но возрождение важной составляющей в жизни Православия, действующей религии, связанной органически со всею судьбой страны. Поэтому новая рецепция традиции исихазма должна начинаться с того, чтобы увидеть и понять традицию в ее истинном существе, религиозном и мистическом, и на ее истинном месте, в ядре православной церковности.

1. Генезис российской философской мысли

Отечественный культурный слой в материальном и духовном отношении насчитывает более тысячи лет, и то, что происходит каждый раз на его поверхности, может быть фундаментально объяснено не только анализом действия сиюминутных факторов, но и непременно с учетом всего предшествовавшего развития.

Чтобы понять сущность российского государственного и имперского сознания, необходимо проследить его генезис и эволюцию от истоков до современности. В ХI в. митрополит Илларион в «Слове о законе и благодати», славя крестителя Руси великого киевского князя Владимира, сравнивает его с римским императором Константином Великим, утвердившим христианство в качестве официальной идеологии и основавшим Константинополь, столицу Византийской империи. Владимир прославляется и как равноапостольный просветитель, и как великий правитель, покоривший многие племена. Так еще в домонгольский период были заложены основы политического самосознания Руси как великого государства, освященного церковью и уверенного в своем могуществе среди других, держав.[1]

После монгольского нашествия и разорения Киева роль центра восточнославянской государственности постепенно переходит к Москве. Исподволь созревавшая идея особой миссии новой столицы Руси привела к появлению в начале XVI в. доктрины «Москва — Третий Рим», согласно которой два Рима пали, Москва — третий, а четвертому — не быть.

Обоснование этой доктрины шло по разным направлениям, вплоть до сочинения легендарных родословных. Иван Грозный считал себя потомком римского императора Августа, он же первый венчался царем (сокращенное наименование титула «цезарь») по особому чину, составленному митрополитом Макарием. Резиденция правителей России — Московский Кремль сознательно и целенаправленно с помощью итальянских зодчих была к тому времени превращена в величественный державный ансамбль, стоящий на одном из семи холмов, подобно римскому Капитолию.

При основании новой северной столицы Российского государства она была задумана как град Святого Петра, соперничающий с римским престолом, резиденцией папы, вселенская власть которого мистическим образом продолжает всемогущество римских императоров, бывших не только верховными правителями, но и верховными понтификами. Это цезарепапистское соединение государственной и сакральной власти перешло затем в Византию и Россию. Петр I, упразднив патриаршество, сделал церковь придатком государственной машины, укрепив тем империю, но ослабив авторитет церкви.

В XIX в. Российская империя достигла максимума территориальных присоединений, включив в свой состав Польшу, Финляндию, Аляску. Как остроумно выразился один из западных историков, она выросла из небольшого Московского княжества, которое, в течение нескольких веков ведя исключительно справедливые войны только за свою независимость, завоевало 1/6 часть мировой суши.

Экспансия России на Восток была частью общеевропейской экспансии, распространившейся по всему миру. В некоторых аспектах освоение дикого Запада в Северной Америке напоминает освоение дикого Востока в Евразии; поэтому в политике, традициях, менталитете американцев и россиян можно уловить элементы сходства. Однако в отличие от Соединенных Штатов наша страна развивалась как государство имперского типа. Одним из затаенных его желаний была мысль об утверждении на Босфоре и создании некоего подобия Византийской державы под протекторатом российских царей. Даже лидер кадетов П. Милюков мечтал водрузить православный крест на храм Св. Софии в Константинополе.

На руинах царской империи возникла новая суперимперия — СССР, на гербе которого был запечатлен весь земной шар под сенью звезды, серпа и молота. Москва, по словам Н. Бердяева, продолжая традицию Третьего Рима, превратилась в столицу III Интернационала, как эффективного орудия в достижении мирового господства через инспирирование мировой революции. Россия стала главным субъектом и главной жертвой этого сатанинского замысла. Умеренные притязания старой России сменились непомерными гегемонистскими устремлениями нового политического колосса, который впоследствии не выдержал собственной тяжести.

Всю тысячелетнюю отечественную историю пронизывает противостояние и одновременно причудливое переплетение двух основополагающих идеалов — политического, воплощенного в концепции «Москва — Третий Рим», и сакрального, отразившегося в образе Святой Руси. Жестокость политических институтов, варварские обычаи, презрение к ценности отдельной человеческой жизни, бесправие — на одном полюсе и утонченная духовная культура, великолепные творения архитектуры, живописи, музыки, литературы, пластики, милосердие, сострадание к униженным и оскорбленным — на другом.

Эту двойственность, амбивалентность реальной действительности глубоко прочувствовали многие русские люди, начиная со средневекового мыслителя Даниила Заточника, жаловавшегося на свою нищету, и заживо сожженного протопопа Аввакума до бесчисленного сонма российских новомучеников XX столетия. Наблюдательных иноземцев Герберштейна, Контарини, Ченслера поражали контрасты увиденного ими на Руси. Подобный лейтмотив проступает в книге одного из авторитетных представителей западной россики Джеймса Биллингтона «Икона и топор.[2]

Однако суровые, контрастные, неблагоприятные для комфортной жизни условия закаляли людей, воспитывая (что также отмечали внешние наблюдатели) стойких воинов, многотерпеливых граждан, сверхвыносливых обитателей обширной империи, на просторах которой могли затеряться целые народы. Не мягкий приморский, но резкий континентальный климат (как в природном, так и социальном смысле) вырабатывал соответствующий стереотип поведения. На Руси с давних пор обстоятельства способствовали возникновению философов не кабинетного типа, в уютной библиотеке спокойно и размеренно обдумывающих проблемы бытия и сознания, но подвижников, мучеников, исповедников идеи, жертвовавших ради истины не только комфортом и карьерой, но нередко и свободой и даже жизнью, о чем напоминают монастырское заключение Максима Грека, ссылка Радищева и Герцена, пребывание на каторге Достоевского, гибель в сталинских лагерях Флоренского и Шпета. Тяжкие испытания души и плоти давали духу глубоко выстраданный экзистенциальный опыт, недостижимый в комфортной обстановке. На краю бездны, на грани жизни и смерти, перед лицом вечности приходят совсем иные мысли, нежели за письменным столом.

Русь в геополитическом отношении с давних пор представляет собой заслон, предполье, буферную зону Европы на восточном направлении, подобно Испании на южном, поэтому у столь далеких и разных стран есть нечто общее в истории, политике, традициях. Развитие русской культуры происходило в иных, часто экстремальных условиях пограничной ситуации (в прямом и экзистенциальном смысле этого выражения). Она не могла ориентироваться на создание ухоженной, благоустроенной, бюргерской среды обитания, ибо таковая постоянно разрушалась. Следы бесконечных войн, потрясений, произвола властей, незавершенности очередной стройки или перестройки ясно видны на ее многострадальном теле. Этот неустоявшийся, развороченный, слишком пространный физический ландшафт России продуцирует соответствующий интеллектуальный и мыслительный ландшафт, где можно встретить все что угодно, кроме размеренности, порядка, законченности начатого дела. Зато возрастает надежда на чудо, необычайный эксперимент, фантастический прожект.

В таких условиях, махнув рукой на недостижимое благосостояние и социальные гарантии своего существования, русский интеллигент более склонен задумываться над запредельными, нежели эмпирическими, вопросами своего бытия. Его душу, ум и сознание волнуют не проза жизни и частные проблемы, но великие, трансцендентные, вечно открытые вопросы смысла бытия отдельного индивида и неисповедимые судьбы несчастного родного Отечества, страдания которого он переживает как свои собственные. Это придает всей культуре и особенно философии напряженный нравственный тонус, глубокую историософскую наполненность, фундаментальный богословскометафизический характер от творений первых летописцев и агиографов до мучительных раздумий западников и славянофилов, как века нынешнего, так и века минувшего.[3]

в послереволюционное время в превращенной форме постулатов гражданской ответственности, морального кодекса, советского патриотизма по инерции все же продолжали жить заложенные веками ранее парадигмы сознания.

Ветхозаветный мессианизм марксизма вкупе с прусской диалектикой соединялся в России с неофитскими чаяниями местных радикалов, жаждавших скорейшего построения царства Божия на земле и земными средствами. Россия не знала эпохи Возрождения и Реформации, а Просвещение затронуло лишь верхи общества. В ней не произошло характерного для Запада функционального разделения сакральных и светских ценностей, что усугубило степень заблуждения пламенных революционеров, которые с фанатичным рвением под влиянием своей квазирелигии превратили Россию в полигон для мирового эксперимента по строительству нового общества, новой природы и нового человека.

Свой богоборческий сатанинский замысел, известную коммунистическую триаду, адепты новой идеологии не успели реализовать в полной мере, однако губительные последствия их деятельности очевидны: разрушено традиционное общество с особым укладом жизни различных сословий; искалечена природа и затрачены колоссальные ресурсы на вредные в экологическом отношении проекты; вырос действительно новый тип человека — манкурта без исторической памяти и моральных устоев, известный на Западе как Ноmо soveticus, что гениально предугадал Достоевский в «Бесах». Воистину XX столетие превратилось в Голгофу для народов, населяющих обширную империю, символом конца которой стал зловещий Чернобыль.[4]

Однако при всей тяжести современной ситуации она не безнадежна. Параллельно процессу разрушения идет процесс созидания в различных сферах жизни общества под влиянием западного и восточного опыта и в необходимой полемике с ним. Имперская идея не угасла, но не с ней связано будущее России (хотя сильная государственность с разделением властей и демократическими институтами ей необходима).

Обращаясь к опыту западной цивилизации, многие видят лишь ее внешний материальный успех. Однако ее глубинную сокровенную подоснову составляет заложенная более полутора тысяч лет назад система христианских ценностей. Без сакрального фундамента общество оказывается построенным на песке, и если из грандиозного здания западного социума вынуть опорные его камни, оно не устоит.

У России тоже имелась подобная система ценностей, которая в дьявольском исступлении была разрушена почти до основания и сейчас медленно начинает воздвигаться вновь. На наших глазах разворачивается уникальный процесс — после господства тоталитарной идеологии с уродливым культом вождей, напоминающим языческое почитание римских императоров и восточных тиранов, второй раз в истории страны происходит ее крещение, христианизация, евангелизация. Вместе с этим возрождаются духовные основы и традиции многих народов и этносов, населяющих Россию.

Ныне мы наблюдаем долгожданное соединение дореволюционной, эмигрантской и ныне прорастающей автохтонной мысли, синтез которых дает надежду на будущие всходы. Однако плоды культуры и особенно философии зреют медленно, и придется запастись немалым терпением до времени, когда можно будет ими насладиться. Сейчас вновь восстанавливается после потрясений и катаклизмов необходимый культурный слой, создается базис, инфраструктура для полнокровного существования и развития русской мысли в ее естественном материнском лоне.

После рассмотрения внешних по отношению к философии исторического, геополитического, культурологического факторов, имевших формообразующее влияние на отечественную мысль, обратимся к выяснению внутренних особенностей. В краткой тезисной форме можно указать на следующие имманентные ее признаки.

Прежде всего это софийность, на основе которой сложилась наиболее развитая по сравнению с зарубежной философской мыслью отечественная софиология от средневекового почитания Софии Премудрости Божией до творений Соловьева, Флоренского, Франка. Философия в свете данной традиции предстает не просто как полезное приобретение разума, носящее инструментальный, прагматический характер, но как высшая духовная ценность.[5]

Она является не абстрагированным, обезличенным, отстраненным видом познания бытия, но, напротив, личностно укорененным, связанным со всем существом человека драматическим сопереживанием реальности. Рацио не исключается, но включается в систему всеохватывающего интуитивноэмоционального познания мира как необходимая, но не высшая форма его постижения. Неизреченную сущность Софии невозможно передать в конечных определениях рассудка, но можно отобразить в художественной, пластической, эстетической форме. Потому наиболее глубокое отражение отечественная софийная традиция нашла в храмостроительстве, иконографии, гимнографии, поэзии, воплощаясь не только вербальными, но и невербальными средствами, причем последние передают неисчерпаемую символическую полноту Софии более содержательно и впечатляюще.

Эта ведущая доминанта отечественного философствования сложилась под влиянием перенесенного из Византии после крещения Руси вдохновенного синтеза мудрости Библии и мудрости Афин (С. С. Аверинцев). Топика славянорусского мышления была задана книгами Библии и особенно Псалтирью, в которой пророк и царь Давид проступает в трояком смысле: как певец сакральных гимнов, как составитель боговдохновенной книги и сам как вибрирующий во славу Господа десятиструнный инструмент с пятью органами чувств и пятью — разума.

В регионе Slavia orthodoxa (Р. Пиккио) со времен просветителя славян КонстантинаКирилла сложилась иная традиция мышления, нежели на Западе, где среди различных течений доминировала схоластика и где богословствование и философствование развивалось на высоком понятийнотеоретическом уровне и на книжной латыни как особом языке интеллектуальной элиты. Поэтому в западной традиции философ — это прежде всего удалившийся в келью или кабинет профессионал, совершенствующий свой острый ум чтением книг и публичными диспутами с себе подобными.

Путь св. Кирилла был иным. В отроческие годы, подобно св. Григорию Назианзину и пророку Соломону, он пережил пророческий сон, где ему явилась сияющая неземным светом божественная Премудрость, с которой был совершен обряд духовного обручения. После этого юноша исполнился божественной благодати, стал постигать тайны бытия, превратившись постепенно в просветителя Целых народов. Он с братом Мефодием перевел важнейшие тексты Священного Писания на понятный народу старославянский язык. Поэтому богословие и философия, построенные на основе толкования Библии и творений патристики, превратились не в сферу деятельности узкого круга профессионалов, как это было на западе, но распространились во всем контексте культуры, рассредоточились во многих сферах творческой деятельности.

И философ в исходной кирилломефодиевской традиции есть просветитель, подвижник, публицист, участник сократического диалога, защитник исповедуемых ценностей, готовый потерпеть и пострадать за них. Он не творец умозрительных систем, но учитель и наставник, созидающий жизнестроительную философию. Он учит нас только тому, как надо думать, но прежде всего тому, как надо жить. Отсюда проистекает практический, обращенный к животрепещущим проблемам реального бытия, сострадающий людям нравственноантропологический характер отечественной мысли, ставший одной из главных ее особенностей.

Но чтобы глубоко затронуть, потрясти, вынести из состояния обыденной спячки и рутинного, механического исполнения житейских обязанностей, нужно проникнуть в самую сердцевину человеческого существования. На этой основе складывается особая эмоционально акцентированная гносеология сердца, которое считается высшим органом ведения от древнерусских книжников до Юркевича и епископа Луки ВойноЯсенецкого. Данная тенденция перекликается с amor Dei блаженного Августина, которого исстари высоко ценили на Руси, ибо исповедальный характер его философии весьма созвучен русской ментальности.

В отличие от этого дискурсивная перипатетическая традиция в духе св. Фомы Аквината не получила большого распространения, хотя Источник знания ев. Иоанна Дамаскина, которого звали Фомой Аквинским православного Востока, был весьма авторитетен на Руси, а схоластическая ученость угнездилась в духовных академиях уже с XVII в., став доминирующей в последующий период. Однако данное обстоятельство не означает отсутствия богословия и философии в средневековой Руси, как это нередко утверждается. Они были и развивались в духе мистического богословия св. Дионисия Ареопагита и св. Григория Паламы. Исихазм, иконопись и старчество тому свидетельством.[6]

Аскетическая линия философии от Феодосия Печерского, Нила Сорского, Иосифа Волоцкого и многих иных, часто безвестных, иноков до митрополитов Платона (Левшина), Филарета (Дроздова) и, наконец, Н. Ф. Федорова, аскета в миру, является одной из важнейших в отечественной традиции. К ней примыкают Григорий Скворода, Николай Гоголь, Константин Леонтьев, Феофан Затворник, она лежит в основе духовной сосредоточенности многих деятелей культуры, презревших внешние блага ради внутреннего горения и служения избранной цели. Элемент аскезы, отречения от мира, презрения к фальшивому блеску преходящих соблазнов богатства и власти присущ представителям многих культур, но в русской он ценился всегда высоко.

2. Этапы развития исихастской традиции

Исихастская традиция (от греч. термина hsucia — покой, безмолвие)— опре­деленная школа духовной практики, развивающаяся с IV в. и до наших дней.[7] В этом долгом пути различимы три наиболее важных этапа: 1) классическая аскетика и мистика раннехристианского монашества IV—VII вв.; 2) исихастское возрождение в Византии XIII—XIV вв.; 3) возрождение Исихазма в России в XIX—XX вв. На первом этапе в качестве основоположных текстов традицию открывают «Духовные беседы» псевдоМакария Египетского и трактаты Евагрия Понтийского. В целом аскетическая литература необычайно обильна и многожанрова, тут — жития, легенды, проповеди, систематические трактаты. Здесь главными авторами вслед за Макарием и Евагрием всегда считались свв. Иоанн Лествичник и Исаак Сирин. Однако в недавний период выяснилась важная роль и некоторых других: Диадоха Фотикийского, Варсануфия и Иоанна Газских, Исихия Синайского. Их изучение привело к выводу о том, что ключевые элементы исихастской практики, учения о непрестанной молитве и Иисусовой молитве, которые часто считались нововведениями поздневизантийского этапа, в действительности сложились целиком уже в классический период, в V—VII вв.

Уже у Евагрия и псевдоМакария отчетливо обозначились основные черты нарождающейся мистической школы. В начале ее заметны близость и отчасти влияние предшествующих позднеантичных школ, аскетизма стоиков и мистики неоплатонизма; из них, в частности, перешло в Исихазм большинство его главных терминов. Не представляла открытия и общая схема выдвигавшегося пути духов­ной практики и мистической жизни: пути, ведущего через очищение души к бесстрастию, а затем — к мистическому созерцаниюсоединению с Богом. Но при всем том, это было явление преимущественно нового рода. В начале пути аскезы стало — и приобрело огромную роль — пришедшее из иудейской традиции пока­яние. Дуализм тела и души сменялся постепенно холизмом. Борьба со страстями приняла форму «умного художества» — обширной и очень своеобразной дисциплины или искусства самоанализа и управления сознанием, основанной на новых принципах и подходах к психологии человека. Стержнем и главным содер­жанием духовной практики стала школа молитвы, в которой связь человека и Бога раскрывалась как сфера личного и диалогического общения. Мистический путь (подвиг) при этом структурировался как иерархия форм или ступеней молитвенного Богообщения, которое, развиваясь и углубляясь, трансформирует человека и все полнее приобщает его Божественной жизни. Человек опознает эту жизнь как новый род бытия, сутью и содержанием которого служит Любовь — Божественная Любовь, Аgaph, означающая совершенную взаимоотдачу, взаимопроникновение (pericwrhtiV). Божественное бытие здесь—онто­логический горизонт, характеризуемый предикатами совершенного общения и любви и именуемый, по определению, горизонтом личного бытия. Поэтому со­единение с Богом несет для человека развитие и утверждение личного начала в нем, утверждение его индивидуальности через уникальность его личных отно­шений с Богом. Кроме того, в соединении присутствует и другой аспект, световой: в Богообщении Бог воспринимаем как Божественный Свет; и ключевым священ­ным событием для Исихазма становится Преображение, в котором Богообщение выступает именно как сочетание световых восприятий и диалогического общения.

Фаворский свет здесь осмысливается как сверхприродное соединение начал Све­та и Личности: мистическая реальность, принципиально отличная от Света нео­платоников.

Полноту же соединения, цель мистического пути выражает понятие Обожения (Jewsiz). Это — центральное понятие исихастской традиции, мистический и ант­ропологический идеал Православия.[8] Из сказанного уже ясно, что Обожение — вид мистического трансцензуса; и этот вид отличен от всего, что мы находим в других традициях. Мистика обожения не есть мистика экстаза, медитации или созерцания. Практика исихаста направляется прямо и непосредственно к целостному и актуальному претворению «тварной падшей» природы человека в природу Божественную. Именно это прет­ворение и именуют Обожением человека. Ясно, что оно невозможно только соб­ственным действием изолированной человеческой природы; но в силу диалогичности Богообщения, предполагающей свободу, оно невозможно и чисто внешним действием, без воли и участия человека. Православие и Исихазм утвер­ждают, что Обожение совершается путем синергии — особого соработничества и сообразования, согласного действия свободной воли человека и Божественной благодати. Синергия — вторая ключевая концепция Исихазма, выражающая специфический характер Обожения как личностного трансцензуса. В отличие от всей античной, а также и всей восточной мистики, путь Обожения требует не растворения и утраты, но усиления и расширения индивидуального самосознания, конкретноличной идентичности человека. Но в то же время это действительный трансцензус, означающий обретение предикатов иного, Божественного бытия, и преодоление определявших прежнее, «ветхое» бытие начал греха, смерти и ко­нечности. Священное событие, что задает прообраз, архетип такого преодоления, есть Пасха — и потому известный факт, что именно Пасха (как на Западе — Рожде­ство) в Православии и в России воспринимается фокусом Священной Истории и центральным праздником христианства, отражает глубокую проникнутость всего Православия идеями Обожения и исихастской духовности. В целом же весь описан­ный комплекс, состоящий не столько из идей, сколько из положений практики и выводов опыта, можно рассматривать как особый тип антропологии, своеобразную антропологическую модель, главная отличительная черта которой — онтологичес­кая открытость: расширенное и динамическое видение феномена человека.

Как было сказано, все эти основания Исихазма возникли и сложились уже на первом его этапе. Вклад следующего, поздневизантийского, этапа носит уже иной характер: происходит, в первую очередь, углубление и рефлексия своеобразия традиции. В крайне насыщенном содержании этого этапа мы отметим сейчас всего три момента. Вопервых, происходит выработка практических форм, наиболее адекватных принципиальному холизму исихастской антропологии. Исихазм ут­верждает, что путь Обожения несет трансформацию, трансцендирование не толь­ко разума и сознания, но цельной человеческой личности, включая и телесное естество. И в исихазме XII—XIV вв. усиленно разрабатывался и обсуждался дискурс тела: формы соучастия тела в молитвенном делании, роль чувственных восприятии и феномен шумных чувств — радикального расширения, отверзания средств восприятия человека в мистическом опыте. Далее, начало наме­чаться осознание не узкомонашеской, а всеобщей, всечеловеческой сути исиха­стского подхода к человеку. Обожение определенно осознавалось как онто­логический тезис, призвание человеческой природы как таковой — но путь к нему был достоянием избранных единиц и узкой, предельно специфической сферы подвига. Это явное противоречие стало одним из стимулов дальнейшего продумы­вания и развития традиции. И наконец — третье — традиция весьма продвину­лась в своем концептуальном самоуяснении и самовыражении. Исихазм отыскал свое ключевое начало и термин, которых недоставало для понимания его практики и стоящих за нею антропологических и теологических предпосылок. Это начало было — энергия. В исихастских спорах, и прежде всего трудами св. Григория Паламы, стало ясно, что исихазм в целом есть, ж первую очередь, речь об энергии, дискурс энергии: борьба со страстями есть искусство управления множеством всех энергий человека, молитвенное делание означает собирание этих энергий в единое устремление к Богу, а синергия и Обожение представляют собою не что иное, как соединение энергий человека и Божественной энергии, благодати. Однако исихастский дискурс энергии, своим появлением вводя традицию в сложную и многовековую философскобогословскую проблематику, рождал множество проблем и вопросов. Цельного учения об энергии здесь отнюдь не было создано, и само понятие энергии осталось во многих (особенно бого­словских) отношениях довольно туманным и спорным. Тема была открыта, но далеко не завершена; и это же можно сказать о двух других названных выше темах этапа: все они остались заданиями на будущее.

Не все эти задания были в равной мере восприняты последним, русским, этапом, пришедшим через половину тысячелетия, вслед за деятельностью св. Паисия (Величковского) и появлением русского «Добротолюбия». (Надо, впрочем, упомянуть, что это был уже второй период распространения Исихазма в России: первым было так называемое второе южнославянское влияние в XIV—XV вв., связанное с именами свв. Сергия Радонежского, Андрея Рублева, Нила Сорского.) Практика Иисусовой молитвы во всех ее аспектах, включая соматику, получила новое углубление, тонкую систематизацию и проникновенное изложение у свв. Игнатия Брянчанинова и особенно Феофана Затворника, а уже в нашем веке — у св. Силуана Афонского и его ученика архимандрита Софрония. Учение об энергии основательно изучалось богословами русской эмиграции, прежде всего Кривошейным, Вл. Лосским, Мейендорфом. Но самое значительное и новое для традиции связано было с оставшейся из трех тем: с раскрытием универсального существа Исихазма. Возникли новые формы, посредством которых исихазм вы­ходит далеко за пределы монашеской среды. Тут были старчество с его зна­менитым очагом в Оптиной, концепция «монастыря в миру», идущая от славя­нофилов, развитие техники непрестанной молитвы, позволившее сочетать ее с мирскими занятиями, и мн. др. Влияние исихазма распространяется с беспреце­дентной широтой как в сфере народной религиозности, так и в сфере культуры (хотя и в меньшем масштабе). И этот процесс, подобно исихастскому возрож­дению в Византии, отнюдь не иссяк сам по себе, но был оборван исторической катастрофой.

3. Философский анализ феномена «исихазма»

Какую же роль феномен исихазма может сыграть для философии? И прежде всего: не будет ли всякая связь с ним уже заведомо означать отказ философии от некоторых своих необходимых качеств, от своего характера полностью автономной, саморазвивающейся мысли? Подобное утверждают весьма часто относительно связей философии с религией. Но огуль­ное утверждение некорректно; как содержание религиозной сферы, так и формы его взаимодействия с философией очень многообразны. Нетрудно увидеть, в частности, что такие формы религиозного, как догматическое богословие, спеку­лятивная мистика и духовная практика, стоят в очень разном отношении к философской мысли. Плодотворная роль мистики для философского развития — классический факт истории философии, имеющий множество примеров. Самые крупные из них — влияние орфического и пифагорейского мистицизма на пла­тонизм и неоплатонизм, а также связь классического немецкого идеализма с мистикой Экхарта, Беме и их последователей. При этом, однако, в большинстве известных примеров имело место взаимодействие спекулятивной мистики с иде­алистической философией, учениями из традиции европейской метафизики. Сегодня этот тип философии уже принадлежит истории, и современная мысль избрала линию преодоления метафизики. Но существует и другое сочетание типов религиозного и философского содержания, при котором взаимодействие их может быть не искажающим и сковывающим, а конструктивным и плодотвор­ным для философии. Рассмотрим соотношение между сферой религиозной — в частности, мистической — практики и феноменологической философией.

Религиозное содержание выступает здесь как определенная область опыта, не имеющая никакой встроенной герменевтики: не задающая априорных правил и установок своего описания и толкования. Здесь есть разнообразные феномены сознания, феномены человеческой деятельности, и философия может делать их предметом наблюдения и дескрипции. И как, скажем, у позднего Хайдеггера делаются предметом философии феномен техники, вещь, произведение искусст­ва,— так же может стать предметом философии исихазм: феномен и опыт человека в подвиге. Конечно, эти феномен и опыт принадлежат граничным, предельным областям антропологической реальности. Поэтому они могут потребовать от философии специального подхода, но поэтому же они могут оказаться и более продуктивны для нее: как, скажем, по Ясперсу, важнейшие свойства человеческой природы раскрываются в пограничных ситуациях.

Следующий элемент контекста — богословие. Как ясно уже, намечаемая философия должна занять в отношении его совсем иную позицию, нежели в отно­шении живого опыта подвига. В отличие от второго, в первом как раз и присутствует своя «встроенная герменевтика». Она может быть очень разной в разных школах и направлениях, однако всегда богословие — теоретический, концептуализированный дискурс, полностью или в значительной мере альтернативный по отношению к философскому дискурсу: ибо он обладает заведомо иной организацией, «грам­матикой», включая целый ряд правил, понятий и положений, чужеродных в фило­софском дискурсе. Поэтому, в отличие от стимулирующего соседства духовной практики, соседство богословия обоюдоострая вещь, не только обещающая, но и опасная для философии (чему множество иллюстраций в русской мысли). Бесспорно, оно также может быть и бывает стимулирующим. Так, Гадамер пишет: «Когда Мартин Хайдеггер был приглашен в Марбург в 1923 г., его мысль пришла в плодот­ворный, напряженный контакт с современной протестантской теологией, и благодаря этому в 1927 г. появилось его главное произведение «Бытие и время»». Возмож­ность, а иногда и естественность, целесообразность, даже необходимость его учета и привлечения отнюдь не исключена, однако она всегда и непременно предполагает известное дистанцирование и переосмысление.

Но это — лишь общие методологические замечания. Конкретно же философия, имеющая в поле зрения антропологический опыт исихазма, «исиха­стского человека», не может не иметь соприкосновений — или, возможно, отталкиваний — с тем богословием, которое также обращается к этому опыту. Что это за богословие? Прежде всего это православное мистическое богословие — специфический тип богословия, который стремится быть прямым выражением духовной практики, опыта жизни в Боге. В отличие от обычного «теоретического» или академического богословия, богословие мистическое вплотную сливается со сферой мистикоаскетического опыта, как бы служа его собственной «прямой речью», доставляя ему первичную вербализацию, которая лишь отчасти является систематизацией и концептуализацией. Тексты мистического богословия совме­щают черты аскетических и богословских писаний, а его крупнейшие пред­ставители — которых во всей истории Православия, собственно, всего два, свв. Максим Исповедник и Григорий Палама (впрочем, следом за ними не должен быть забыт и преп. Симеон Новый Богослов),— являются в равной мере подвижниками и богословами. Тем самым, метод мистического богословия в известной мере феноменологичен, и философия неизбежно воспроизведет или попросту воспримет отдельные элементы его вербализующего усилия: так, для нее не может не послужить напутствием и ориентиром то открытие Паламы, добытое в едином сопряжении мистического и богословского усилия, что весь Исихазм есть в первую очередь речь об энергии. Однако предметом должен оставаться лишь сам исихазм как феномен, данный в первоисточном корпусе своих практических текстов.

Далее, двигаясь от религиозного контекста к философскому, мы достигаем промежуточной сферы — русской религиозной философии». Было сказано, что к обсуждаемым темам подводит внутренняя логика пути русской мысли. Основания для такого утверждения теперь очевидны. С самого своего зарождения у славя­нофилов русская философия включала в свои задания работу национального самоосознания, философское выражение духовного опыта, заключенного в истории, религии, культуре России.[9] Основою и ядром этого духовного опыта было, как отмечал еще Пушкин, греческое вероисповедание, Православие; а ядром Православия, каким оно воспринималось в России, была, бесспорно, сфера мона­шества и аскезы — иначе говоря, Исихазм. Так писал Розанов — как всегда с преувеличением, но и с глубоким чутьем истины: во всем христианстве Россия прошла лишь узкий путь, взяла лишь одну ниточку: это — ... заветы Сирийского, Египетского и Афонского пустынножительства. Множество явлений русской жизни — например, уже упомянутая традиция старчества — свидетельствуют о том, что в русской духовности, русском складе сознания этой сфере принадлежала какаято особая харизма, особый авторитет, распространявшийся на весь быт и культуру. Исихазм наложил на русское сознание прочный отпечаток, следы кото­рого не исчезли до сего дня. (Пример можно видеть в том, что с освобождением от коммунизма сразу же и настойчиво появилась тема покаяния. Ее появление — явный след исихастского сознания, для которого покаяние — единственные врата новой жизни, и только с него может начинаться духовная перемена. Но здесь же видна и вся мера выпадения страны из своей истории: тема оказалась чуждой новой реальности и прошла лишь смутным и искаженным призраком, ненадолго всплывшим из коллективного подсознания.) Поэтому рефлексия исихастской мистики и антропологии всегда и по праву могла считаться частью естественной проблематики русской мысли.

Однако ее история шла иначе. Если у старших славянофилов — и особенно у Ивана Киреевского — налицо была обращенность к исихастской традиции, но отнюдь не было еще развитой философии, то на следующем этапе, у Владимира Соловьева, развитая философия появилась, но уже отнюдь не было обращенности к исихазму. В поисках духовных истоков Киреевские ездили в Оптину, Соловьев же уехал в Лондон. При отличном литературном вкусе он явно был человеком дурного мистического вкуса и чутья, и софийные авантюры его гениальной личности сильнейше сказались на пути русской философии. Весь недолгий период ее расцвета, именуемый сегодня русским Религиознофилософским возрож­дением, стоит под знаком Соловьева и его софийной мистики, хотя в это же время в России происходит возрождение Исихазма. Лишь к концу этого периода, перед самым трагическим обрывом, два русла начинают сближаться. Этому содейство­вало конкретное событие в церковной среде: конфликт по поводу имяславия, который привлек внимание многих философов — Флоренского, Булгакова, Эрна, Лосева. Но труды их на эту тему писались уже тогда, когда философский процесс в России был оборван (и большей частью они только сейчас достигают читателя). К тому же в них еще не обдумывается феномен Исихазма как таковой, но лишь привлекаются начатки паламитского богословия энергий. В диаспоре же исиха­стская традиция изучалась активно и плодотворно, но, как мы говорили, уже не философами, а богословами. В итоге работа философии сегодня вынуждена, по существу, начинаться заново. Но в этом есть не только отрицательная сторона: если бы даже метафизика начала века попробовала войти в исихастский мир, едва ли ее подход удовлетворил бы нас сегодня, в эпоху преодоления метафизики.

Переходя к философскому контексту, мы видим его первым необходимым элементом — философскую антропологию. Исихастский опыт, который мы жела­ем ввести в поле философского рассмотрения, есть опыт антропологический; мы видим в нем определенный образ человека, модели сознания и деятельности, методы контроля, изменения трансцендирования внутренней реальности челове­ка и т. п. Но как можно и можно ли вообще вводить опыт такого рода в философию? Выше мы говорили, что это позволяет сделать феноменология; но феноменологическая установка отнюдь не должна пониматься как carte blanche для превращения в философские истины любых произвольно выбранных фактов и положений о человеке. На этом пути очень легко уклониться в ущербный род философии, который М. Фуко именует «антропологический сон» и описывает следующим образом: «Всякое эмпирическое познание, касающееся человека, ста­новится полем возможного философствования, в котором должно обнаруживаться обоснование познания, его пределы и границы и наконец сама истина всякой истины... докритический анализ того, что есть человек, становится аналитикой того, что вообще может быть дано человеческому опыту» . Критика Фуко осно­вательна, и надо признать, что критикуемый способ философствования, в самом деле, типичен для современного (и не только современного) антропологизма. И все же на поверку оказывается, что эта критика дезавуирует не всякий и весь антро­пологизм и в некотором определенном направлении оставляет возможность и свободу для философской речи о человеке (хотя сам Фуко и называет это направ­ление «смертью человека»). От «антропологического сна» возможно «пробуж­дение», и путь к нему уже нашел Ницше, установку которого Фуко описывает так: «Охватить антропологическое поле целиком и, отрываясь от него на основе того, что в нем высказывается, обнаружить некую очищенную онтологию или некую коренную мысль о бытии». Первым конкретным способом такого «отрыва» от «антропологического поля, охваченного целиком», была концепция сверхчелове­ка Ницше. Согласно Фуко, могут быть и другие способы, однако в любом случае «отрыв» означает «смерть человека» и полное отбрасывание антропологической установки в философии.

Заметим теперь, что этот последний тезис Фуко зависит целиком от трактовки терминов. Гегель учит, что во всяком отрыве можно найти не только отличное, но и общее с исходной почвой. И новая философская реальность, добываемая путем отрыва от эмпирического и «докритически» рассматриваемого человека,— но тем не менее, по Фуко, «на основе» него,— может быть названа не только «смертью человека», но, с тем же правом, и его «воскресением». Отрыв же может рас­сматриваться не только как установка антиантропологизма, но с тем же правом как установка поиска и создания расширенной и обобщенной, онтологически открытой антропологии: метаантропологии. Идея такого антропологического подхода, который осуществил бы «отрыв» от человека, замкнутого в своей наличной природе и эмпирической данности, онтологически пустого,— и нашел бы путь к некой метаантропологии, также неоднократно высказывалась в нашем веке. Впервые о нем говорил Макс Шелер в своем позднем «Философском миросо­зерцании», где предложил и сам термин «метаантропология». Затем, в богослов­ском дискурсе, идею развивал X. У. фон Бальтазар, который ставил вопрос, «нельзя ли сегодня на место метафизики (т. е. прежней устаревшей картины мира как (jusiVа) поставить метаантропологию» , опираясь на личностное и диалогическое видение человека в христианстве. Как видим, разные и даже антагонистичные современные подходы к проблеме человека согласны в главном: будь то в негативном ключе, как Ницше и Фуко, или же в позитивном, как Шелер и Бальтазар, но все говорят о философской смерти замкнутого в себе, онто­логически недвижного человека и о возможности новой жизни в «отрыве» от него, находящем выход в новое онтологическое пространство: пространство метаант­ропологии. Но кардинальные расхождения начинаются дальше, в понимании этого пространства и в оценке возможности и целесообразности сохранять для него антропологическую интерпретацию. Вспоминая популярную антитезу Се­ребряного века, можно сказать, что в пространстве метаантропологии могут открываться богочеловек и человекобог; она может строиться как неоантропология и как антиантропология; может самоопределяться как служанка теологии и как антитеология, а равно и как посттеология. С этою широтой возможностей, метаантропология выдвигается как перспективная тенденция в современной философии. И нам уже ясно, что исихастская практическая антропология энергийного обожения подсказывает философии новый подход и путь в данном направлении. В терминах Фуко этот подход не ограничивается «докритическим анализом» антропологической реальности, ибо он критичен уже в самой своей опытной основе: для философии аскетика есть не что иное, как практическая критика человека, к которой необходимым коррелатом служит критика фило­софская. В терминах Шелера, этот подход есть вид метаантропологии, и в главных своих чертах он своеобычен и не повторяет других. Акцентируя актуаль­ный характер трансцендирования человеческой природы в обожении, он пред­ставляет собой наиболее радикальный «отрыв» от наличного, «ветхого» человека.

4. Встреча древней традиции с современным мышлением

Исихазм мистика обожения, и в историческом Православии в частности, в русском христианстве он всегда был живым ферментом, творческим и динамическим началом. В периоды исихастского возрождения, последний из которых, уже в нашем веке, оборван был русскою катастрофой, в традиции творились новые формы, расширялись области ее бытования, и главным направлением этого творческого процесса именно и было раскрытие ее всеобщего содержания, выхождение в мир без снижения всей инаковости миру и мистической высоты. Никоим образом Исихазм не утверждает себя как тайная доктрина, эзотерическое учение, ограждаемое магическими запретами от разглашения; напротив, по авторитетному суждению, Исихазм есть, в принципе, универсальный путь. И раз это так — встреча древней традиции с участным мышлением современного познающего разума не является невозможной.[10]

Чего же требует от нас встреча? В первую очередь, умения услышать Традицию, прочесть и понять ее свидетельство. Но традиция исихазма явление специфического рода, и такая задача требует особого, непростого методологического приступа. Нужно увидеть, что это за свидетельство и как проникать в него: что за материал оно заключает в себе, и как с данным материалом следует обращаться.

Материал мистикоаскетической традиции духовный опыт, который, кроме того, главною частью принадлежит к роду мистического опыта. Это отнюдь не тот род, с которым имеют дело европейские опытные науки, и нам необходимо придется сформулировать некоторое понимание его природы и свойств. Существенно также, что Традиция включает не только опыт в его первичной форме (сырой, или эмпирический опыт), непосредственные данные аскетической практики. Исихазм развитая традиция, где опыт определенным образом выверен и выстроен, организован и структурирован, он подчинен определенным критериям, и вербальной передаче его служит особый жанр, или же аскетический дискурс, представленный в обширном корпусе текстов от IV в. до наших дней. Этот дискурс не ограничивается простой дескрипцией данных, но осуществляет и истолкование опыта, для чего в нем тоже созданы определенные принципы и правила.

Таким образом, содержание Традиции составляет на просто опыт, но опыт проработанный; в нее входит и некоторый комплекс принципов, указаний и процедур, касающихся организации и истолкования опыта. Феофан Затворник пишет: Главное, чего они (св. Отцы) искали и что советовали, это понять духовное строение и уметь держать его. Стоит вспомнить, что с древности одним из названий для исихастской практики было метод просто метод без всякого атрибута. С другой стороны, заметим, что Традиция, безусловно, понимает себя как Путь (путь к Богу, путь обожения, духовный процесс...), это почти аксиома для духовной традиции; и, стало быть, здесь Путь представляется как Метод. В сознании Традиции воспроизводится та же связь, что была установлена греческой метафизикой: Метод и Путь как одно семантическое гнездо, варианты одного имени имени дела и жизни разума, Здесь выступают эллинские корни исихастского сознания. Но, далее, мы можем сказать, что в своем методологическом аспекте, Традиция есть и не просто метод. Исихастский опыт есть опыт духовного процесса, в котором, как предполагает традиция, осуществляется раскрытие и исполнение самой природы человека. В подобном опыте аспекты организации, проверки, истолкования должны быть особо развиты и разветвлены. Античное христианство внесло в античный аскетизм много важных изменений; оно ... сместило направленность практик себя в сторону герменевтики себя и расшифровки самого себя, и в зрелом исихазме эта направленность еще усиливается. Представляя же собой полный опыт и метод, т.е. опыт, наделенный всем необходимым, чтобы быть опытом, раскрывающим природу (природу человека, в данном случае), Традиция может рассматриваться как органон в том смысле полного практикотеоретического канона определенного рода опыта, какой это понятие приобрело в теории научного знания (ср., напр.: Аристотелевский органон адекватен уразумению фюсис, а Традицией, является реконструкция этого исихастского органона. В нем мы имеем самоотчет, самоосмысление Традиции).

Следовательно, первою же задачей, которую перед нами ставит встреча с Традицией понимание себя; и диалог требует от нас проникнуть в это имманентное понимание прежде, нежели строить свое, внешнее. Однако наша позиция не означает и безоговорочного принятия внутреннего органона, полного присоединения к нему. Наше познающее сознание сознание научное, хотя и участное выступает и остается другим по отношению к Традиции. Как научное, оно ищет перевести содержимое Традиции на свой язык, в свой дискурс, свои нормы организации; оно хочет научиться прочитывать, понимать заключенное в Традиции метафизическое или психологическое, или иное содержание. Как участное, оно стремится делать это не насильственным наложением готовых понятий, методов и парадигм, но путем общения, в котором оно будет создавать для себя новые понятия, методы и парадигмы, сообразуясь с выслушиваемым от диалогического партнера. Иначе говоря, познающему сознанию надлежит выработать в диалогическом общении с Традицией собственный индивидуальный подход к ней: собственный взгляд на ее опытное содержание и собственную герменевтику ее дискурса. Наряду с исихастским органоном, сущим в самой Традиции, внутренним, необходимо сформировать другой, внешний органон, которым и пользовалось бы научноучастное сознание для своих задач, В таком органоне и структурирование, и истолкование опыта будут иными, чем в органоне внутреннем; но, возникая в диалоге с Традицией, они будут также иными, чем в любом органоне, заданном априорно, не только органоне позитивистской науки, но, скажем, и в органоне феноменологическом.

Кратко наметим некоторую трактовку понятий опыта внутреннего опыта и мистического опыта. Понятие опыта относится как бы парадоксально это ни звучало к числу наименее ясных понятий, какими мы располагаем, пишет Гадамер. Несомненно, это понятие достигло большой отчетливости в естественных науках (хотя в современной физике эта отчетливость грозит разрушиться), где создан целый формализованный канон опытной (экспериментальной) науки; но столь же несомненно, что концепция опыта как научного эксперимента не отвечает ситуации во многих обширных областях человеческого опыта исторического и философского, эстети­ческого и религиозного. И для этих областей опыта никакой единой концептуальной основы уже не имеется. Из главных этапов в философской истории понятия, связанных с именами Аристотеля, Гегеля и Гуссерля (оставляем в стороне относящееся лишь к наукам о природе), мы резюмируем следующие необходимые моменты. Опыт восприятие, имплицирующее, по выражению Гадамера, поворот сознания: таков именно смысл гегелевской дефиниции в Феноменологии духа: Диалектическое движение, совершаемое сознанием в самом себе как в отношении своего знания, так и в отношении своего предмета поскольку для него возникает из этого новый истинный предмет, есть, собственно говоря, то, что называется опытом (Еrfahrung). В этой трактовке опыта можно уловить некоторое структурное соответствие с научным опытом: двойственная структура наблюдениерегистрация (включающая запоминание, сохранение результата опыта) в опыте сознания транскрибируется в двойственную же структуру восприятие предмета сознания поворот сознания, конституирование нового истинного предмета. Далее, в опыте преодолевается оппозиция действие претерпевание, что отразила уже и семантика понятия: опыт то, что испытывают, претерпевают (испытание, искус — в аскетике), но это и то, что добывают. Эта двусторонность опыта, которая весьма важна при анализе опыта исихазма, наиболее эксплицирована в концепции опыта как опыта интенциональности в феноменологии. В этом одно из проявлений некоторого сходства установок и отчасти даже корней, которое обнаруживается между исихастским сознанием и феноменологическим сознанием. Отвечает характеру исихастского опыта и подчеркнутая субъектность опыта феноменологического, утверждение последнего как пережитого опыта (Erlebnis, в отличие от безличного Erfahrung), всегда принадлежащего определенному личному сознанию.

Если уже сам опыт неясное понятие, то внутренний опыт придется счесть не только неясным, но сомнительным, а то и несуществующим понятием. Исходные представления о нем комплекс интуиций, подкрепляемых своеобразной аксиологией: предполагается, что внутренний опыт есть опыт интроспекции— наблюдения себя, фиксации собственных внутренних (психических) содержаний, и такой опыт составляет необходимую принадлежность развитого самосознания, говорит о богатстве внутреннего мира и внутренней жизни человека. Но эти интуиции не выдерживают критики. Опыт сознания изначально предметен, и если я в порядке самоцели обращу сознание внутрь я обрету пустоту или фикции, образующие сферу ложно субстантивированного, опредмеченного Я. Нет никаких сущностей и предметов, которые я бы мог наблюдать в себе, моя чистая внутренность пустая абстракция, и чистая интроспекция, на поверку, неосуществима. Другое возражение выдвигают активно философия языка, аналитическая философия и другие логицистские направления: они настаивают, что все категории из дискурса внутренней реальности внутренний опыт, внутреннее восприятие, интроспекция и т.п. всего лишь метафоры. Придать же им смысл прямой невозможно, поскольку внутренняя реальность непередаваема языковыми средствами: ей отвечает внутренняя речь, принципиально несоизмеримая с обычною речью общения, коммуникации. Оба возражения основательны, и вследствие них философия, по большей части, избегает понятия внутреннего опыта, связывая с ним опасения опредмечивания Я, либо языковой бессмыслицы. Но все же оба они не закрывают еще всякую возможность придать внутреннему опыту некий корректный смысл.

Аргумент от языка абсолютен лишь в рамках определенных узких теорий языка и коммуникации; с других позиций, не менее обоснованных, он справедлив лишь отчасти и, не неся полного запрета, приводит только к необходимости дополнительных предпосылок, обусловливающих достижимость понимания внутреннего опыта. Первый же аргумент заставляет существенно переосмыслить характер внутреннего опыта, заставляет убрать некий ореол, каким его окружает обыденное сознание, но все же не вынуждает целиком отбросить понятие. Человек не обнаруживает в своей чистой внутренности никаких предметов для наблюдения; но, тем не менее, его внутренняя жизнь не фикция, она содержательна и она доступна его сознанию. Но содержания ее не сущности и не предметы, а действия, побуждения, импульсы. Человек дан себе лишь в своих проявлениях, деятельности, динамике, и его самонаблюдение содержательно, лишь когда оно направляется на эту динамику. При этом, оно вынуждено следовать за динамикой тем самым, ей подчиняясь и интегрируясь в нее, делаясь ее элементом. И это значит, что внутренний опыт оказывается не самоцельным и самоценным глядением внутрь, но моментом или аспектом той или иной деятельности. Эта деятельность равно может быть как предметной, выраженной вовне, так и духовнодушевной деятельностью, работой сознания и воли, внутренних импульсов. Внутренний опыт (Sеlbsterfahrung) есть, в первую очередь, осознание собственных устремлений, которое отличается от абстрактного познания тем, что оно изменяет жизнь человека. Таким образом, правильно поставленный внутренний опыт всегда опыт по поводу некоторой деятельности и в ее составе. Именно таким он выступает в фено­менологии: по поводу конституирования структур трансцендентальной субъективности, как опыт интенциональной восприимчивости; и таким же он выступает в исихазме: по поводу Духовного Процесса как опыт трезвения.

Наконец, для мистического опыта концептуализация имеет наиболее скудные результаты. Ни в одной из прикосновенных областей теологии, философии, истории религии, психологии... нет твердой базы, основоположной концепции, которая определяла бы существо и границы феномена, хотя как констатирует труд Джемса, безнадежно старый, но так и не нашедший современного эквивалента, все корни религиозной жизни, как и центр ее, мы должны искать в мистических состояниях сознания. Здесь царят туманная приблизительность, сомнительная импровизация, либо откровенная редукция; и, в частности, за рамки второго не вышла и попытка самого Джемса заложить теоретическую основу темы, выделив четыре главные признака мистических переживаний: неизреченность, интуитивность, кратковре­менность, бездеятельность воли.

Область мистического опыта составляют явления не столько редкие или исключительные, необычайные, сколько такие, которые можно назвать онтологически пограничными: явления, в которых идет речь о преодолении границ, выходе за пределы самого способа бытийствования человека, онтологического горизонта человеческого существования т.е. здешнего бытия, наличной эмпирической реальности. Весьма ненаучный оборот идет речь неслучаен здесь. Действительно ли в мистическом опыте достигается и осуществляется актуальный онтологический выход и в каком смысле, к какому инобытию это суть тонкие и глубокие вопросы, до сих пор не нашедшие не только бесспорного ответа, но и общей корректной постановки. Но есть все основания утверждать, что такой выход есть именно то, что тематизируется в мистическом опыте как таковом, составляя его искомое и его устремленность. Это значит, что об онтологическом выходе т.е. трансформации, превосхождении фундаментальных предикатов наличного бытия в мистическом опыте, мы, возможно, не можем говорить в смысле актуального достижения какихто сущностей (в эссенциальном дискурсе) вопрос этот остается открыт; но мы можем говорить о таковом выходе в смысле всецелой направленности, устремленности к нему человеческих энергий иначе говоря, энергийно, в дискурсе энергии. Определяющее отличие этого философского дискурса генеративная роль начала энергии: все категории здесь рассматриваются первоочередно в их отношении к энергии, энергетическом содержании.

5. Энергия как ключевая категория исихастской модели реальности

Ключевая категория исихастской модели реальности — энергия; и, соответст­венно, в описываемый контекст важнейшею частью входит весь дискурс энергии в европейской мысли. Дискурс этот, скорее, небогат, но очень своеобразен по составу. Понятие энергии было введено Аристотелем и, хотя не вошло в число его 10 основных категорий, но играло видную роль и в метафизике, и в физике. Будучи близко по значению к понятиям действия, деятельности, движения, оно, в отличие от них, включало весомый элемент завершенности, подчиненности началам цели и формы, и за счет этого теснейше сближалось с понятиями энтелехии и сущности. Однако в дальнейшем оно не вышло за пределы античной философии. Даже схо­ластика, столь близко следовавшая аристотелевой системе понятий, не сохранила в своем арсенале категории энергии как таковой, но перешла к ее латинскому перево­ду асtus, акт,— что далеко не являлось точным эквивалентом. Другим, еще более отдаленным, замещением или коррелатом энергии было существование, ехistentia. В позднейшей новоевропейской метафизике категория энергии также отсутствует, хотя в отдельных учениях — например, у Лейбница — замещающее начало действия или деятельности играет значительную роль. Поло­жение принципиально не изменилось и в современный период, хотя коррелативные начала, такие, как воля, стремление, экзистенция и пр. приобрели намного большую важность, а само понятие энергии подверглось глубокому продумыванию и пере­смотру у Хайдеггера, который посвятил особый курс трактующей о нем IX книге «Метафизики» Аристотеля. В итоге, в качестве областей, где энергия фигурирует явно и, к тому же, в центральной роли, сегодня можно назвать, пожалуй, всего две нефилософские области, являющие весьма парадоксальное сочетание: исихастское богословие и современную физику. Как выясняется, трактовка энергии в них имеет общие черты, которые, в частности, включают в себя далеко идущие отличия от энергии Аристотеля. За этой неожиданной близостью можно увидеть многое.[8]

В IX книге «Метафизики» energeia вводится в едином комплексе и взаимосвязи с dunamiV и enteleceia, так что все три понятия образуют троичную онтологическую структуру:

Возможность — Энергия (действие, деятельность, осуществление) — Энтелехия (действительность, осуществленность)

Эта триада может рассматриваться как базовая онтологическая структура всей европейской метафизики; и то целое, которое она описывает, мы будем называть событием. Элементы события оптически упорядочены, и в их порядке энергия выступает средним, промежуточным звеном. Вследствие этого онтологическая структура содержит в себе, выражаясь математически, свободный параметр. В «зазоре», концептуальном пространстве между возможностью и действительно­стью, энергия априори может размещаться где угодно — ближе к возможности, ближе к действительности, или на равном отдалении от них; и каждая из этих позиций имплицирует, вообще говоря, свою онтологию, картину реальности. Позиция первая видит в энергии, в стихии деятельности, прежде всего начинательное усилие актуализации: отбор, селекцию и выступление, исхождение из безграничного многообразия возможностей, моря виртуальной реальности. Энергия здесь близка к dunamiV и потому есть динамическое начало. Напротив, вторая позиция видит в энергии прежде всего завершающий элемент осуществления: достижение некоторой цели, формы, состояния, которые являются оптически предсуществующими и лишь фактически изначально не данными. Здесь энергия близка к осуществлению и потому есть осуществляющее, реализующее сущность начало.

Как известно, именно эта позиция отвечает метафизике Аристотеля. Сейчас мы не можем входить в ее анализ, но выделим лишь один, главный для нас, момент: соотношение энергии и сущности. Служа реализации сущности, энергия, тем самым, подчинена ей, включена в орбиту, в дискурс сущности. Однако это общее свойство всех аристотелевых категорий: сущность — вершина всей их системы, и все категории так или иначе определяются через нее, а все вещи заимствуют от нее свою причастность бытию; иными словами, вся философская речь Аристотеля может рассматриваться как эссенциальный дискурс. Как всякая классика, мысль Стагирита не может быть исчерпана подобной односторонней интерпретацией; но, взятая в этой интерпретации, она оказывается полезной методологической оппозицией, «негативом» для наших построений.

Понятая как чисто эссенциальный дискурс, метафизика Аристотеля описывает реальность всецело охваченной сетью закономерности: системой предшествующих форм, целей, энтелехий и сущностей. Как хорошо известно в истории мысли, интуиции христианской антропологии, а также и многие другие направления мысли, индивидуалистские, волюнтаристские, феноменологические и т. д., весьма расходятся с подобной картиной тотально закономерной реальности, и они постоянно побуждали к поискам философских альтернатив — иначе говоря, к созданию неэссенциальных, деэссенциализованных дискурсов. Важнейшим для нас примером является развитие экзистенциальной философии. Всю эпоху классической европейской метафизики категория ехistentia была маргинальной и второстепенной; однако, начиная с Кьеркегора, она выдвигается на первый план, чтобы стать в нашем веке одним из центральных понятий онтологии и даже, в известном смысле, лейтмотивом современного видения и восприятия реальности. Главным же стимулом выдвижения был именно уход от эссенциализма, поскольку, начиная с Аквината, ехistentia прочно рассматривалась как противоположность еssentia. (При этом то давящее господство эссенциализма, что желали преодолеть, связывалось, в первую очередь, с системой Гегеля, которая допускает, несомненно, эссенциалистское прочтение, но, как и метафизика Аристотеля, отнюдь не охватывается им всецело.) Такой уход был осуществлен несколькими способами, из которых самым прямолинейноупрощенным была постулативная инверсия обычного соотношения (тезис Сартра «существование предшествует сущности»), а наиболее фундированным — аналитика «Sеin und Zеit», интегрирующая сущность в существование («Сущность Dasein лежит в его существовании»).

Понятие энергии открывает еще один путь к построению неэссенциального философского дискурса, и путь этот обладает известной близостью к пути экзистенциальной философии. Существует глубокая связь между понятиями энергии и экзистенции, которая раскрывается, если мы вновь обратимся к онто­логической структуре события. Как известно, первичное значение обоих глаголов, лат. ехisterе и греч. existasJai есть: выступать, выдвигаться вовне, покидая, тем самым, некоторое исходное место. В контексте онтологии это значит, что существование, конкретное бытие, еssе rеаlе мыслится как выступление, выдвижение, исхождение из некой основы, предшествующей и пребывающей, из «того, что всегда есть прежде» (Аристотель). За этим стоит двоичная онтологическая струк­тура «Основа — Выступающее (ехistens, ехistentia)», очевидным образом, родст­венная и изоморфная структуре «Возможность — Энергия». Экзистенциальный дискурс, отказывающийся от примата сущности над существованием, отказыва­ется, тем самым, мыслить существование телеологически, как выступление к предопределенной цели, предшествующей форме и т. п. И точно таким же деэссенциализованным образом может трактоваться понятие энергии. Мы уже указы­вали, что троичная структура события допускает неаристотелеву интерпретацию, при которой энергия отдаляется от энтелехии и сближается с возможностью. При этом главным элементом в событии становится его центр, сама энергия как таковая; тогда как энтелехия и все с нею связанные категории эссенциального ряда, как цель, форма, сущность, отодвигаются на второй план и рассматриваются как подчиненные энергии, определяемые по отношению к ней. Делаясь вторичными, они могут и вообще отсутствовать в дескрипции события. Приближение же энергии к возможности сказывается в том, что энергия ассоциируется теперь уже не с завершением и завершенностью действия и движения, а более с его началом, почином, она представляется как актуальный почин определенного движения или действия, его «росток» (в смысле скорее топологии, чем биологии).

В этой новой трактовке энергия обретает автономию от сущности и делается порождающим началом философского дискурса. Теперь философская речь в любой теме должна развертываться, прежде всего в плане энергии, как прослеживание того, что происходит с энергией. Так, если, согласно Шелеру, «философская антропология исследует сущностное строение человека», то мы, в отличие от этого, должны поставить перед антропологией задачу исследования энергийного строения человека, т. е. непрерывно меняющегося множества разно­родных энергий, которым человек наделен в каждый момент. Это меняющееся множество мы называем энергийным образом или энергийной проекцией челове­ка, и это понятие делается одним из главных рабочих средств синергийной антропологии. В возникающем дискурсе энергии реальность утрачивает тотальную эссенциалистскую детерминированность, и ведущую роль приобретают свойства открытости и свободы. Тяготея к dunamiV, энергия теперь — динамическое нача­ло, она прежде всего инициирует и поддерживает динамику реальности, и эта динамика носит открытый и неравновесный характер: в том смысле, что она не замкнута ни в какую систему целей и форм и ей не сопоставляется, вообще говоря, никакой энтелехии, никакого предопределенного финала. Именно такой дискурс динамической и деэссенциализованной энергии соответствует современному физическому мировоззрению, соответствует квантовой физике и космологии; в частности, в своем качестве открытости он естественно ассоциируется с моделью расширяющейся Вселенной. Больше того, может возникнуть гипотеза о парадигмальном совпадении этой модели в космологии и модели Обожения в (мета) антропологии: такое совпадение было бы, очевидно, не чем иным, как тождеством Макрокосма и Микрокосма, выраженным в дискурсе энергии. Сравнительно же с экзистенциальным дискурсом, деэссенциализация, достигае­мая в дискурсе энергии, является более радикальной, поскольку категории события и энергии допускают большее дистанцирование от сущности. Экзистенция, существование, даже когда оно не ставится в прямое подчинение сущности, необходимо включает в свою смысловую структуру некоторое отношение к ней. Но событие и энергия в значительной мере могут рассматриваться как «свободные начала», стоящие в ином категориальном ряду, для которого конкретизация связи с сущностью не является обязательной. Помимо того, имея природу действия, существуя исключительно в действии, а не «сама по себе», энергия не допускает субстанциализации, гипостазирования и по своей роли в дискурсе должна рассматриваться не как субъект, а как предикат. Поэтому дискурс энергии есть специфический «глагольный» или же «операционный» дискурс, построение которого требует смены установок, от субстанциальности к операциональности. Это еще более отдаляет его от обычного, «именного» эссенциального дискурса и позволяет в итоге рассматривать дискурс энергии как крайний предел в движении философской мысли к деэссенциализации. Можно видеть здесь известную связь с тем, что именно этот дискурс адекватен пониманию энергии в мистической антропологии исихазма и в современной физике: при всей несхо­жести этих областей их объединяет то, что обе они — крайние, предельные сферы опыта человека, доступной человеку внутренней и внешней реальности.

Заключение

В новое время русская мысль переживает много стадий влияния, преимущественно со стороны западной и особенно немецкой философии. Они были плодотворными, если не входили в диссонанс с коренными особенностями отечественного менталитета, но активизировали его. Высшего тонуса русское философствование достигает тогда, когда оно ощущает в себе мощные токи древнерусского любомудрия, соединенные с восточнохристианской и европейской традициями.

все вышеизложенное является лишь бледным эскизом, грубой схемой, слабым отражением некоторых направлений того духовного богатства, которое содержится в русской философии.Русская философия — это философия страдания и прозрения, жертвенного служения истине, различная в своих проявлениях, трудная в интерпретации. Она включает самые разные интенции: сакральную и безбожную, мистическую и рационалистическую, тоталитарную и анархи­ческую, этатистскую и либеральную, традиционалистскую и новационную, европоцентристскую и почвенническую, догматическую и еретическую, созидательную и разрушительную. Но самым ценным в ней является то, что создавалось под знаком вечности.


Список литературы

1. Громов М.Н. Вечные ценности русской культуры: к интерпретации отечественной философии. // Вопросы философии. 1994. №1.

8. Хоружий С.С. Исихазм как пространство философии. // Вопросы философии.199

10. Хоружий С.С. Подвиг как органон. Организация и герменевтика опыта в исихасткой традиции. // Вопросы философии. 199

Скачать архив с текстом документа