Кассандра, Дидона, Федра

СОДЕРЖАНИЕ: Для Ахматовой достаточно рано стало актуальным глубоко личное сопоставление собственного творчества – и более широко, своей судьбы – с некоторыми общепризнанными и особо ценимыми в ее эпоху и в ее кругу литературно-художественными образцами.

Т. В. Цивьян

Античные героини – зеркала Ахматовой

Литературное обозрение – 1989. – № 5. С. 29-33

А там мой мраморный двойник...

Для Ахматовой достаточно рано стало актуальным глубоко личное сопоставление собственного творчества – и более широко, своей судьбы – с некоторыми общепризнанными и особо ценимыми в ее эпоху и в ее кругу литературно-художественными образцами. Это согласовалось с установкой акмеизма на составление (при высокой степени избирательности) некоего фрагмента мирового поэтического текста, в который входили или который повторяли и тексты самих поэтов. Тем самым утверждалась идея вечного возвращения поэзии, действующей через время и пространство, поэзии, где любой текст может восприниматься одновременно как свой и как чужой (И сладок нам лишь узнаванья миг; И снова скальд чужую песню сложит/ И как свою произнесет – у Мандельштама; Словно вся прапамять и сознание/ Раскаленной лавой текла, /Словно я свои же рыдания Из чужих ладоней пила – у Ахматовой).

Мировой поэтический текст формировался по некоторым закрытым и трудно выявляемым критериям – в него прежде всего включалось то, в чем ощущалась необходимость момента: Акмеистический ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, которое всего нужнее было для эпохи. Расин раскрылся на Федре, Гофман на Серапионовых братьях. Раскрылись ямбы Шенье и гомеровская Илиада. Акмеизм не только литературное, но и общественное явление в русской истории. С ним вместе в русской поэзии возродилась нравственная сила... (О. Мандельштам. О природе слова); к перечисленному присоединяется, конечно, Данте, из русских – прежде всего Пушкин, Достоевский... естественно, что список никак не исчерпывается и не ограничивается.

Очевидно, что при составлении мирового поэтического текста выдвигались как первостепенные требования духовной созвучности и близости, создающие ощущение преемственности и повторения. Кроме того, вводилось требование интенсивности: в мировой поэтический текст включалось ограниченное число признанных шедевров, главным образом европейской литературы, и не только широко известных, но почти хрестоматийных, т.е. стоящих вне моды и вне какой бы то ни было экзотики. В заслугу акмеистам следует поставить понимание и утверждение неисчерпаемости лучших образцов, общеизвестных именно оттого, что они лучшие, но при этом не ставших тривиальными. В этом смысле Данте может стать главным чтением, и его одного может хватить на всю жизнь, – это почувствовали и выразили Ахматова и Мандельштам.

К живому ощущению своего места в общепоэтическом контексте у Ахматовой присоединялось еще и то, что ей самой приписывались черты классических героинь; ср. волшебные зеркала Гумилева, в которых Ахматова так привыкла видеть себя... (публикация Р. Д. Тименчика в 10-м номере журнала Родник за 1988 г.), ср. и параллели с Данте: Ахматова! Жасминный куст.../ Где Данте шел и воздух густ – у Клюева (один из эпиграфов к Поэме без героя, где Ахматова значимо изменила оригинал воздух густ на воздух пуст), Ужели и гитане гибкой/ Все муки Данта суждены? – у Мандельштама и др. Можно думать, что это воспринималось и усваивалось Ахматовой весьма положительно, отчасти предопределяло ее дальнейший путь и утверждало в творческой идее двойничества – Над сколькими безднами пела/ И в скольких жила зеркалах. Собственная жизненная и творческая судьба, на которую проецировались классические литературные судьбы, становилась для Ахматовой повторением и предчувствием прошлого и будущего; временные и пространственные рамки стирались (Я не была здесь лет семьсот,/ Но ничего не изменилось.../ Все так же льется Божья милость/ С непререкаемых высот), и это давало возможность помещать себя в любую выбранную точку на временной и пространственной оси (Как с башни, на все гляжу; Я вижу все в одно и то же время; Я с тобою неразлучима,/ Тень моя на стенах твоих и др.). Отсюда, в частности, – ощущение своей современности, особой сопричастности Пушкину, пристрастное отношение к его действительным современникам и современницам (постоянная тема – плохие друзья поэта), наконец, особое понимание Пушкина в связи с собственным жизненным и поэтическим опытом (Мне приходилось с ним сталкиваться на собственном горьком опыте. (И имею даже литературный пример!). Мне кажется, мы еще в одном очень виноваты перед Пушкиным. Мы перестали слышать его человеческий голос в его божественных стихах) и т. д.

Литературные героини, которых Ахматова по внешним или внутренним причинам связывала с собой, становились точкой отсчета для толкования или предсказания собственной жизни. Некий список двойников приведен самой Ахматовой в одном из поздних стихотворений:

Мне с Морозовою класть поклоны,

С падчерицей Ирода плясать,

С дымом улетать с костра Дидоны,

Чтобы с Жанной на костер опять.

Господи! Ты видишь, я устала

Воскресать, и умирать, и жить...

Боярыня Морозова (А после на дровнях, в сумерках/ В навозном снегу тонуть. /Какой сумасшедший Суриков / Мой последний напишет путь?), Саломея (И такая на кровавом блюде/ Голову Крестителя несла – обращенное к Вечесловой; к этому – слияние в образе подруги поэтов в Поэме без героя самой Ахматовой, Глебовой-Судейкиной и Соломинки, Саломеи Андрониковой), Лотова жена (ср. у Пастернака: Таким я вижу облик Ваш и взгляд, /Он мне внушен не тем столбом из соли...), Рахиль (восходящая к соответствующему образу у Мандельштама), Мелхола – лишь некоторые звенья этой цепи.

Здесь мы остановимся на трех из многих: Кассандра, Дидона, Федра. Этих античных героинь объединяет мотив трагической (святотатственной, недозволенной) любви и наказания за нее: Кассандра отвергает любовь Аполлона и погибает; покинутая чужеземцем Дидона улетает с дымом своего костра; .Федра кончает с собой из-за преступной любви к пасынку. Признак трагичности вообще является определяющим в двойничестве; ее предел – Богоматерь в Реквиеме: А туда, где молча Мать стояла,/ Так никто взглянуть и не посмел. Осознание собственной трагичности, перекрывающей особенности эпохи, принадлежит самой сущности Ахматовой и было прочувствовано Цветаевой:

Вся ваша жизнь – озноб,

И завершится – чем она?

Облачный – темен – лоб

Юного демона.

Все три названные античные героини (которыми античный список двойников, конечно, не исчерпывается) принадлежит тому фрагменту мирового поэтического текста, который был избран и указан акмеизмом. Примечательно, что они взяты не из античных первоисточников, а из зеркал: Гомер через Шиллера, Вергилий через Данте, Эврипид через Расина (но и через переводы Анненского, как в свое время отметил М. Иованович). Принцип интенсивности соблюден и здесь: выбирая героинь, ставших нарицательными, монетными образами, стереотипами, и проецируя их на собственный путь, Ахматова избегает простого уподобления и даже подражания; она возвращает те нравственные ситуации, в которых наиболее полно воплощаются их трагические черты. Иными словами, речь идет не о том, что Ахматова находила – или хотела найти – в себе сходство с импонирующими ей образами, а в том, что она обладала способностью воссоздавать и в жизни, и в поэзии некий высший уровень чувств и переживаний, имея в виду хрестоматийные, но не теряющие своей глубины и значимости образцы,

Сравнение Ахматовой с Кассандрой принадлежит Мандельштаму (и следовательно, это еще одно зеркало): Я не искал в цветущие мгновенья/ Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз... У самой Ахматовой стихотворений, посвященных Кассандре, нет, но ее имя упоминается в знаменательном контексте одной из пропущенных строф Поэмы:

Посинелые стиснув губы,

Обезумевшие Гекубы

И Кассандры из Чухломы,

Загремим мы безмолвным хором

(Мы, увенчанные позором):

По ту сторону ада мы.

Показательно, что мотив Кассандры как пророчицы несчастий появляется у Ахматовой очень рано, когда, казалось бы, нельзя было провидеть бед и катастроф (ср. уже в 1914 г.: Закрыв лицо, я умоляла Бога/ До первой битвы умертвить меня). Тема пророчеств, предсказаний, накликания бед является одной из основоположных у Ахматовой, и она сама роль рокового хора / На себя согласна принять:

И давно мои уста

Не целуют, а пророчат.

Не подумай, что в бреду

И замучена тоскою,

Громко кличу я беду:

Ремесло мое такое.

Ср. в связи с этим: Я гибель накликала милым.../ О горе мне! Эти могилы / Предсказаны словом моим; Здесь мой покой навеки взят/ Предчувствием беды; Наделяла бедами; Что... это призрак приходил,/ Как предсказала я полвека/ Тому назад... и др. См. еще теневой портрет (термин, которым постоянно пользуется Ахматова в своих пушкиноведческих штудиях, – опровержение на деле является указанием):

И вовсе я не пророчица,

Жизнь моя светла, как ручей,

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей

(и в связи с этим: Не лирою влюбленного/ Иду пленять народ,/ Трещотка прокаженного / В моих руках поет).

Ахматова знала свои пророческие и провидческие свойства. (Мне ведомы начала и концы,/ И жизнь после конца, и что-то,/ О чем теперь не надо вспоминать; Уже я знала список преступлений,/ Которые должна я совершить и т. п.), что подтверждается многочисленными, мемуарными свидетельствами; см. также в. воспоминаниях о Модильяни: Как я теперь понимаю, его больше все, поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. В своем портрете Ахматова особенно отмечает пророческие, зорко видящие глаза и вещий голос (Но все-таки узнают голос мой,/ И все-таки ему опять поверят); к этому же – Прочитаешь на моей ладони / Те же чудеса.

Особенно мрачные пророчества Ахматова связывала со своей собственной судьбой: И глаза я поднять не смела/ Перед страшной судьбою своей; Буду я городской сумасшедшей/ По пустынным бродить площадям; А я иду – за мной беда.... И одно из самых горьких предсказаний:

Вот когда железная Суоми

Молвила: Ты все узнаешь, кроме

Радости. А ничего, живи!

Эта трагическая судьба вписывается в судьбу поэта: (Без палача и плахи/ Поэту на земле не быть); русского поэта:

Но не дано Российскому поэту

Такою светлой смертью умереть.

Всего верней свинец душе крылатой

Небесные откроет рубежи

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

Тревожным предсказаниям, неуслышанным и невоспринятым (отдаленно – мотив Кассандры, предсказаниям которой не верят), посвящен фрагмент Поэмы:

И всегда в духоте морозной,

Предвоенной, блудной и грозной

Жил какой-то будущий гул...

Но тогда он был слышен глуше,

Он почти не тревожил души

И в сугробах невских тонул...

И наконец, стихотворение из цикла Трилистник московский (название, отсылающее к поэтическим истокам: Анненский – учитель) предсказывает смерть в Москве: И это будет в тот московский день, /Когда я землю навсегда покину...

Дидона – ключевой образ позднего цикла Шиповник цветет, но мотивом костра связанная и с другими ключевым понятиям ахматовской лирики (жертвенность, обреченность т. д.), также принадлежит к числу символических двойников Ахматовой.

Ряд сюжетных мотивов цикла, общих с историей Дидоньи таких, как появление гостя из далекой страны (ср. И город, смертно обессилен, /Был Трои в этот час древней...), невозможность встречи, разлука, самые отношения влюбленных, – все это дает автору плодотворную возможность пользоваться образностью, восходящей к IV книге Энеиды, но в значительной степени опосредованно, через Данте, через те места Божественной комедии, которые как-либо связаны с Энеидой или с Вергилием. Снятый впоследствии, сочиненный Ахматовой эпиграф к циклу: Ромео не было Эней, конечно, был – показывает, что ситуация для нее была инвариантной, перерастала биографические параллели, служа зеркалом как одним из лейтмотивов ее творчества. Мотив чужеземца, вместо счастья несущего гибель, забывшего те, в горечи и муке Сквозь огонь протянутые руки и получившего ненужное ему прощение, откликнулся еще в одном забвении, более страшном, потому что оно зачеркивает то, что было:

Оба мы ни в чем не виновны,

Были наши жертвы бескровны –

Я зашла, и он – забыл.

Сравнение Ахматовой с Федрой, и не только с античной Федрой, и не только с классицистической Федрой на, но с Федрой – Рашелью также принадлежит Мандельштаму:

Вполоборота, о печаль,

На равнодушных поглядела.

Спадая с плеч, окаменела

Ложноклассическая шаль.

Зловещий голос – горький хмель –

Души расковывает недра;

Так – негодующая Федра –

Стояла некогда Рашель.

Для акмеизма, как мы помним, Расин раскрылся на Федре (ср. у Мандельштама еще: Я не увижу знаменитой Федры), Стихотворение Мандельштама (хотя и не только оно) отозвалось в Поэме:

...Войду сама я,

Шаль воспетую не снимая...

И, как будто припомнив что-то,

Повернувшись вполоборота...

Стихотворений, посвященных Федре, у Ахматовой нет, мы встречаем ее в набросках к Большой исповеди:

А рядом громко говорила Федра

Нам, гордым и уже усталым людям,

Свои невероятные признанья...

Как представляется, это дает возможность говорить о некоторых глубинных мотивах именно расиновской Федры индивидуальной (в отличие от античных первоисточников) трактовкой моральных проблем. Последние публикации, о которых будет сказано далее, подкрепляют эту мысль. Среди параллелей, которые могли бы привлечь Ахматову, в первую очередь следует назвать постоянное чувство вины и бремя совести, тяготящее независимо от действительных преступлений (ср. у Расина в предисловии к Федре: Также мысль о преступлении рассматривается здесь с таким же ужасом, как само преступление). Сознание преступности мучит расиновскую Федру больше, чем тайная, никак не проявленная любовь, приравниваемая тем не менее ею к смертному греху. Чувство неискупаемой, хотя, может быть, и невольной или даже потенциальной вины и проистекающие из этого муки совести – одна из постоянных тем Ахматовой, несомненно созвучных расиновской Федре (здесь речь идет не о сюжетных или ситуативных совпадениях, но скорее о родстве душ – а не биографий), ср. хотя бы одно из ранних стихотворений А это снова ты..., где героиня мучается своим предательством, или: Что же ты не приходишь баюкать / Уязвленную совесть мою; А я всю ночь веду переговоры / С неукротимой совестью своей; Боже, Боже, Боже! /Как пред тобой я тяжко согрешила; И только совесть с каждым днем сильней/ Беснуется; Я званье то приобрела/ За сотни преступлений,/ Живым изменницей была /И верной – только тени; Неужто я всех виноватей/ На этой планете была?.

Сохранение тайны – единственная для Федры надежда на спасение: признание, облечение в слово само по себе делает преступление совершённым: Я умереть должна, чтоб тайну взять в могилу (здесь и далее перевод М. Донского); И даже уступив расспросам столь упорным,/ Я все равно умру – умру с пятном позорным. Федра бездействует, но если до признания в своих чувствах Ипполиту она ощущала себя обреченной, то теперь она считает себя погибшей, потому что слово получает значение совершённого действия. Еще более значимо называние имени, поскольку имя воплощает в себе его носителя: На самом имени твоем лежал запрет/ И все из-за меня... Федра не решается назвать Ипполита и вынуждает кормилицу произнести его имя: Ты имя назвала.

Особое, почти религиозное отношение к слову, отождествление слова и дела и даже приоритет слова перед делом были характерны для Ахматовой (в данном случае в общем акмеистическом контексте, где преимущественное внимание к языку предполагало особую роль слова, которое в каком-то смысле становилось высшей реальностью); отсюда и особые эпитеты слова: Божественное, пречистое, священный глагол; царственное, каменное, непоправимое, неповторимое и т. д. Примеров этому очень много – от знаменитого

Всего прочнее на земле печаль

И долговечней – царственное слово

до Шиповник так благоухал, /Что даже превратился в слово. Столь же значимо и произнесение имени, см. уже в ранних сборниках; О, там ты не путаешь имя / Мое...; И в первый раз меня /По имени громко назвал; Так объясни, какая сила /В печальном имени твоем и позже:

И женщина какая-то мое

Единственное место заняла,

Мое законнейшее имя носит,

Оставивши мне кличку...

Естественно, тему вины, мук совести, отношения к слову и к имени нельзя сводить исключительно к Федре, но то, что Федра включена в мировой поэтический текст акмеизма, делает это сопоставление по меньшей мере правомерным, тем более что литературные источники сами являлись повторением и воспроизведением некоторых вечных и общечеловеческих тем, ситуаций и т. п. Таким образом, для поэтов-акмеистов – в данном случае особенно для Ахматовой и Мандельштама – речь могла идти не о выборе тем, но о выборе зеркал, в которых избранная тема преломлялась; реальный первоисточник был не столь важен (ср. хотя бы Данте, у которого брались античные или библейские темы). Поэтому представляется возможным распространять влияние расиновской Федры и на те тексты Ахматовой, где, казалось бы, нет непосредственных текстуальных или сюжетных совпадений.

В этой связи весьма интересно рассмотреть последние циклы Ахматовой: отрывки из трагедии Пролог или Сон во сне и Полночные стихи. Отрывки из Пролога Представляются достаточно темными и загадочными. По свидетельству очевидцев, трагедия, кроме названия, не имеет ничего общего с той, которая была написана в Ташкенте и сожжена в 1944 году и которая была действительно пьесой, а не многоголосной перекличкой стихотворений. Можно предположить, что позднейшая трагедия существовала в виде отдельных стихотворных фрагментов и потому, в каком-то смысле, может быть приравнена к циклу. Этот цикл публикуется постепенно и в разном составе: так, в первой публикации (Новый мир, 1964, № 6) в него включается стихотворение При непосылке поэмы, в Беге времени это стихотворение выделяется в самостоятельное и исключается фрагмент Третий голос, и затем Ахматова добавляет отрывки Говорит он и Говорит она. Посмертные публикации расширяют число фрагментов, относимых к тому же циклу.

Эта (неполная) история публикации приводится здесь потому, что для Ахматовой можно считать характерным такие многократные пробы в композиции особенно значимых для нее циклов (разумеется, речь не идет о тех случаях, когда по экстрапоэтическим причинам публиковалось одно-два стихотворения); так было с Поэмой без героя, появлявшейся под разными названиями и в разной композиции, с Путем всея земли, с Полночными стихами (с вариантным названием Полночные тени).

... Обычно читатель предупреждается, что перед ним – отрывки из... (поэмы, трагедии, цикла), что подчеркивает не только принципиальную открытость, но и неопределенность, возможность вариаций. Таким образом читатель, а в какой-то степени и сам автор постепенно подготавливаются к этапным и программным произведениям, которые, кстати, являются и наиболее сложными для понимания, или, как принято говорить о поэзии Ахматовой, для дешифровки.

Более пристальный анализ Пролога показывает, что он пронизан основными и наиболее существенными для Ахматовой темами, сквозными и автобиографическими в том смысле, что они принадлежат ее духовному облику и, может быть, самым сокровенным ее чертам. Пролог как бы суммирует внутреннюю жизнь и внутреннюю биографию Ахматовой (То, чем я была и чем я стала), так же как Поэму можно считать ретроспекцией и подведением итогов начала жизни до определенного рубежа, порога (за которым и началось главное). Первые попытки дешифровки Пролога позволяют выявить некие глубинные слои, скорее проблемы, чем элементы сюжетного характера, которые поддавались бы словесному пересказу: он и она, некогда, в первозданном мраке бывшие вместе, затем разделены во времени и пространстве, и не столько реальном, сколько нравственном, имплицирующем ситуацию преступного брака, срама (ситуация, типологически близкая Федре):

Оттого, что я делил с тобою

Первозданный мрак,

Чьей бы ты ни сделалась женою,

Продолжался, я теперь не скрою,

Наш преступный брак...

Ср. также: был свидетелем я срама твоего и, с другой стороны, стремление к неизбежному преступлению – первородному греху – с неизбежной расплатой: Этот рай, в котором мы не согрешили, /Тошен нам. /Этот запах смертоносных лилий/ И еще не стыдный срам (ср. к этому:... тысячелетья /Скуки, срама и той пустоты...). Подчеркивается тема запретности: Мы запретное вкусили знанье; тема любви-ненависти, ревности (ср. Федру): И в дыхании твоих проклятий /Мне иные чудятся слова; Я убью тебя моею песней... /Не взглянув ни разу, разлюблю,/ Но твоим невероятным стоном/ Жажду наконец я утолю и т. д.

И наконец, недавно опубликованный отрывок из Пролога суммирует темы преступной любви, позора, гибели, вечного возвращения и повторения, двойничества как воплощения поэта в своих созданиях, и делается это них на фоне Федры:

Пусть же приподнимется завеса

И священный дуб опять горит...

И ты выйдешь из ночного леса,

Зверолов, царевич... Ипполит!

С каждым разом глуше и упорней

Ты в незримую стучался дверь,

Но всего страшней, всего позорней

То, что совершается теперь;

Даже эта полночь не добилась,

Кто возлюбленная, кто поэт,

Не погибла я, но раздвоилась,

А двоим нам в мире места нет.

Тема бесконечных воплощений, делающих несущественной телесную смерть, переходит в Полночные стихи:

Какое нам, в сущности, дело,

Что все обращается в прах,

Над сколькими безднами пела

И в скольких жила зеркалах...

Собственно, и сами Полночные стихи – осколки когда-то разбитого зеркала:

Если бы брызги стекла,

что когда-то, звеня, разметались,

Снова срослись – вот бы что

в них уцелело теперь.

В Полночных стихах прослеживается целый ряд общих с Прологом тем и мотивов: невольная вина – ты... / Непоправимо виноват /В том, что приблизился ко мне / Хотя бы на одно мгновенье; преступление, заключающее виновных в адский, Дантов круг, – место дантовского круга из Пролога откликается в Полночных стихах:

Что делаем – не знаем сами,

Но с каждым мигом нам страшней.

Как вышедшие из тюрьмы,

Мы что-то знаем друг о друге

Ужасное. Мы в адском круге,

А может, это и не мы...

К общим принадлежит и тема снов, столь знаменательная для всего творчества Ахматовой.

В Прологе: Ты, проникший в мой последний сон; Там, в совсем последнем слое снов; И тот час, когда тебе сказала/, Что ты, кажется, приснился мне; Снится улыбающейся Еве....

В Полночных стихах: Пускай я не сон, не отрада; Снова свечи будут тускло-желты/ И закляты сном; К бессоннейшим приникнув изголовьям. То, что в употреблениях не стоит видеть сон только как состояние, противоположное бодрствованию, подтверждается в заключительном Вместо послесловия:

А там, где сочиняют сны,

Обоим – разных не хватило,

Мы видели один, но сила

Была в нем, как приход весны.

Существенно, что если в Прологе трагическому преступлению и ожидаемому неизбежному наказанию за него ничего не противопоставляется, то в Полночных стихах существует спасительное пространство – это музыка, которая у поздней Ахматовой вообще приобретает признак объемности, глубины и потому может служить убежищем: И в предпоследней из сонат/ Тебя я спрячу осторожно; Мы с тобой в Адажио Вивальди/ Встетимся опять; Там, словно Офелия, пела/ Всю ночь нам сама тишина. В семантику поэтического мира Ахматовой музыка вошла как особая сакральная сфера, связанная с переходом в иной мир и со спасением (Хор ангелов великий час восславил). Спасительное пространство музыки укрывает от враждебного мира с разрушенными связями, восстанавливает прерванные коммуникации (Полно мне леденеть о страха,/ Лучше кликну Чакону Баха,/ А за ней войдет человек). Музыка олицетворяет средство для восстановления гармонии мира, а на непосредственном уровне – верность столь ценимую Ахматовой:

Она одна со мною говорит,

Когда другие говорить боятся.

Когда последний друг отвел глаза,

Она была со мной в моей могиле...

Отношение к Слову подчеркнуто в Полночных стихах: И наконец ты слово произнес; И даже я, кому убийцей быть/ Божественного слова предстояло (к этому же, более отдаленно, гул затихающих строчек и бормочет окаянные стихи); ср. об имени в Прологе: Имя твое мне сейчас произнесть – /Смерти подобно (и в стихотворении 1965 г. Так до конца и не смели/ Имя произнести). Это вновь сближает рассматриваемые циклы с Расином – о страхе Федры перед произнесением имени Ипполита уже говорилось.

Неоднократно повторяющийся у Ахматовой мотив счастья разлуки и боязни встречи (Как подарок приму я разлуку; о встреча, что разлуки тяжелее; И встреча горестней разлуки) находит переклички с Федрой. О счастье разлуки говорит Федра кормилице в ответ на ее утешения, что Ипполит навеки разлучается со своей возлюбленной (досл.: Они всегда будут любить друг друга! Несмотря на изгнание, которое их разлучит, они дают друг другу тысячи клятв в том, что никогда не расстанутся). Ср.: Все наслаждением будет с тобой – /Даже разлука; Что нам разлука – лихая забава и (Вместо посвящения):

По волнам блуждаю и прячусь в лесу,

Мерещусь на чистой эмали,

Разлуку, наверно, неплохо снесу,

Но встречу с тобою – едва ли.

Можно упомянуть еще алую пену как символ смерти, катастрофы у Ахматовой – Пусть разольется в зловещей судьбе / Алая пена (к этому же: И облака сквозили/ Кровавой Цусимской пеной) – и кровавую пену, алую дымящуюся траву в знаменитом монологе Терамена о гибели Ипполита (в пер. Тютчева Они летят, багря удила пеной).

В стихотворении Первое предупреждение из Полночных стихов благодать в строках: Пускай я не сон, не отрада/ И меньше всего благодать – обычно связывается с именем Ахматовой [Анна – благодать]. Представляется возможным указать еще один предположительный источник этого образа. Как известно, расиновская Федра была предметом спора между янсенистами и иезуитами о том, языческое это произведение или христианское. Янсенисты видели в Федре блестящее подтверждение учения о благодати, в самой Федре – женщину, вовлекшуюся в преступление того, что она была лишена благодати. Уже Шатобриан усмотрел в ней христианку под античным именем. Сент-Бев утверждал, что в пьесе чувствуется учение о благодати. По замечанию Поля Менара, в авторе Федры ощущается поэт-христианин, по сильному свету, который он бросил в глубину души, предавшейся стыду и угрызениям совести. Этот обзор взят из книги Ф. Д. Батюшкова Женские типы Расина (Санкт-Петербург, 1897, 27-28). В конце века в России вышло несколько книг, посвященных Расину и специально Федре и, в частности, предназначенных для гимназий и женских курсов, например: Ж. Расин. Федра, перевод в стихах размером подлинника Льва Поливанова с приложением этюда Патена о французской классической трагедии и другими объяснительными статьями. В этой книге, кроме того, собраны фрагменты из всех русских переводов Федры и – что представляется существенным – две рецензии на исполнение Рашелью роли Федры, одна из них – Г-жа Рашель на петербургской сцене в роли Федры (причем восторженно описывается ее облик – высокий рост, величественность осанки, черные кудри, мраморная шея и т. п.). Вполне вероятно, что все эти книги, входившие в гимназическую программу, впоследствии вспомнились Ахматовой (и Мандельштаму) уже в десятые годы, получили новое звучание в изменившемся контексте и были поняты по-иному и более глубоко.

Можно привлечь и эссе А. Франса: Не наделил ли он последнее из своих языческих произведений, свою Федру, всеми волнениями и всем отчаянием христианской души, лишенной благодати? (ср. в стихотворении 1917 г.: Да, не страшны ни море, ни битвы/ Тем, кто сам потерял благодать). Нелишне упомянуть, что это эссе помещено, в частности, в двухтомнике Расина, вышедшем в 1940 г. в издании Асаdemia, где была напечатана Федра в переводе Шервинского (с которым Ахматову связывали дружеские отношения); любопытно, что именно в этом переводе встречается слово срам (ср. Пролог): На сына чистого, почтительного к вам,/ Я взор свой подняла, где были страсть и срам.

Таким образом, античная тема слепого внутреннего рока в кругу идей христианства, близких Ахматовой, могла быть переосмыслена в тему отсутствия благодати, приводящего к страданиям того, кто ее лишился.

Тема античных зеркал Ахматовой здесь затронута лишь в самом общем виде. Как уже было сказано, сейчас она значительно расширилась. Но уже и тогда можно было бы сделать существенные добавления. Так, к аналогичным выводам независимо пришел Р. Д. Тименчик, занимавшийся теми же поисками в связи с античными первоисточниками (Эврипид, Сенека) и Анненским; ср. найденные им переклички: Анненский – Любовь для Федры – только рана; Ахматова – И было это – только рана, или более общие, связанные с проблемой двойничества: ...в Ипполите Федра и Кормилица изображают сознательную и бессознательную сторону женской души, ее божественную и растительную форму... Душевная борьба Гамлета вышла, конечно, именно из таких сцен двоения, чтобы в наши дни перейти снова в форму драматических галлюцинаций на страницах психологического романа. (И. Анненский. Театр Эврипида. т. 2. М., 1917, с. 352, 349-350) и др.

Приступая к теме античных двойников, автор этой статьи преследовал некие общие цели: назвать героинь, которые, отразившись в творчестве Ахматовой, оказали формообразующее влияние и на ее судьбу; кроме того, хотелось привлечь внимание к последним, как представляется, программным, циклам Ахматовой – в частности и потому, что это было важно для нее самой (По-моему, Полночные стихи – лучшее, что я написала).

Скачать архив с текстом документа