“Кривоногому мальчику вторя”: Лермонтовская традиция в поэзии Иосифа Бродского

СОДЕРЖАНИЕ: Один из очень значимых образов в поэзии Бродского – образ ангела. В нескольких стихотворениях Бродского упоминается об ангеле, летящем по небу – ночному или дневному.

“Кривоногому мальчику вторя”: Лермонтовская традиция в поэзии Иосифа Бродского

Ранчин А. М.

Статья четвертая. Ангел. Рождество. Звезда

Один из очень значимых образов в поэзии Бродского – образ ангела. В нескольких стихотворениях Бродского упоминается об ангеле, летящем по небу – ночному или дневному. Об ангеле или о Боге, скользящем в воздухе под ночным небосводом, иронически сказано в стихотворении “Разговор с небожителем”:

Страстная. Ночь.

И вкус во рту от жизни в этом мире,

как будто наследил в чужой квартире

и вышел прочь!

И мозг под током!

И там, на тридевятом этаже

горит окно. И кажется, уже

не помню толком

о чем с тобой

витийствовал – верней, с одной из кукол,

пересекающих полночный купол.

Теперь отбой,

и невдомек,

Зачем так много черного на белом.

Соотнесенность небожителя-куклы с ангелом, летящим “по небу полуночи”, из лермонтовского стихотворения “Ангел”, имеет контрастный характер.

Образ ангела, летящего по небу, встречается у Бродского и не в ироническом осмыслении:

То не ангел пролетел,

прошептавши: “виноват”.

То не бдение двух тел.

То две лампы в тыщу ватт

ночью мира на краю,

раскаляясь добела —

жизнь моя на жизнь твою

насмотреться не могла

(“В горах”, 1984)

Но и эти строки – своеобразный выпад в адрес автора “Ангела”. Лермонтов изображает полет ангела, несущего в мир душу, ожидающую воплощения. Просьба ангела о прощении у Бродского заставляет интерпретировать этот мотив как вину божественного вестника перед душой человека: ангел обрекает ее на земную жизнь, то есть на страдания. Кроме того, Бродский пишет не о полете ангела, а о том, что ангел не пролетел. Двое, он и она, затерянные мироздании - и больше никого. Такова художественная реальность стихотворения Бродского.

Человек и ангел у Бродского обычно пребывают разных пространствах и едва ли ведают друг о друге. Таково стихотворение “Назидание” (1987):

Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под

бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот

или ангел разводит изредка свой крахмал;

когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,

помни: пространство, которому, кажется, ничего

не нужно, на самом деле нуждается сильно во

взгляде со стороны, в критерии пустоты.

И сослужить эту службу способен только ты.

Упоминание об ангеле, парящем в голубом небе Азии, - вариация строк Лермонтова “В то утро был небесный свод / Так чист, что ангела полет / Прилежный взор следить бы мог, . Он так прозрачно был глубок, / Так полон ровной синевой! / Я в нем глазами и душой / Тонул …” из поэмы “Мцыри”; сходное описание есть также в поэме “Демон”: “В пространстве синего эфира / Один из ангелов святых / Летал на крыльях золотых, / И душу грешную от мира / Он нес в объятиях своих”.

В “Мцыри” глубокий (синоним Бродского – бездонный) небесный свод символизирует чистоту и гармонию мира. В “Назидании” Бродского – отчужденность человека от космоса, от пространства. Прибегая к лермонтовскому поэтическому языку, автор “Назидания” выражает его средствами собственный инвариантный мотив – отчужденности человека от бытия, затерянности в пространстве. Кроме того, возвышенный романтический образ ангела подвергнут им иронической трансформации, “внутренней перекодировке” (в терминах Ю. М. Лотмана[i]): ангел отождествлен с авиатором. Выражение “бездонный купол” ассоциируется с выражением “полночный купол” в “Разговоре с небожителем”, и это соотнесение подчеркивает, что мироздание – сцена для некоей вселенской игры, в которой человеку уготована роль не режиссера и не актера, но зрителя.

Еще один образ Бродского, окруженный в ряде поэтических текстов лермонтовским ореолом, - звезда. Звезда в поэзии Бродского – знак бесконечности мира и божественного начала и одновременно Бога и Богочеловека в их одиночестве, которое роднит их с людьми:

… астрономически объективный ад

птиц, где отсутствует кислород,

где вместо проса – крупа далеких

звезд.

(“Осенний крик ястреба”, 1975)

Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.

Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,

на лежащего в яслях ребенка, издалека,

из глубины Вселенной, с другого ее конца,

звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.

(“Рождественская звезда”, 1987)

Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,

огонь, очертанья животных, вещей ли,

и складкам смешать дав лицо с полотенцем —

Марию, Иосифа, сверток с Младенцем.

Представь трех царей, караванов движенье

к пещере: верней, трех лучей приближенье

к звезде, скрип поклажи, бренчанье ботал

...

Представь, что Господь в Человеческом Сыне

впервые Себя узнает на огромном

впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.

(“Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере...” (1989)

Образ звезды в двух рождественских стихотворениях Бродского – в “Рождественской звезде” и в “Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…” сохраняет отсвет лермонтовского “Выхожу один я на дорогу…”. Немой диалог взоров двух “звезд” (“Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда”) - Отца и Сына в “Рождественской звезде” – параллель к “И звезда с звездою говорит” из стихотворения Лермонтова. Облака – знак Времени и средостение между небесным миром и землей у Бродского – из “Рождественской звезды” соответствуют туману – теплому покрову, простертому над землей, связующему звену между небом и землей – из лермонтовского текста. Однако семантические доминанты стихотворений Лермонтова и Бродского различны. У Лермонтова это оппозиция “природа (гармоничная, близкая к Богу) – человек / лирический герой (одинокий и лишь мечтающий о покое)”:

1

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

2

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом…

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чем?

Бродский же пишет о вселенском одиночестве, присущем даже Божеству – Богу-отцу и Богу-сыну, разделенным, в отличие от звезд у Лермонтова, бесконечностью космоса. Этот мотив имеет у Бродского автобиографический подтекст, ассоциируясь с судьбой самого автора, разлученного с сыном:

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто-то плачет о нем вообще.

(“Лагуна”, 1973)

В стихотворении “Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…” лермонтовскому мотиву абсолютного одиночества противопоставлена великая Встреча, бесцельному странствию лирического героя стихотворения “Выхожу один я а дорогу…” – движение к звезде. У Лермонтова звезды и человек принадлежат разным мирам, у Бродского – нет: три волхва, спешащие поклониться божественному Младенцу, превращаются в три луча звезды. Здесь скорее присутствует сходство со звездами в лермонтовском “Пророке”, которые внимают герою, “лучами весело играя”. Но инвариантный мотив Бродского – затерянность Бога (и человека) в пространстве – сохраняется. Лермонтовским небожителям – и Богу, и ангелам – чуждо человеческое , “слишком человеческое” чувство. Чувство Одиночества.

Лермонтов пишет о разговоре звезд. Звезда у Бродского обычно единственна и потому одинока: “Одна звезда горит над спящей пашней” (“Пришла зима, и все, кто мог лететь...”, 1964-1965). Одиночество звезды означает влечет за собой невозможность разговора: собеседника нет. “Спящая пашня” у Бродского на денотативном уровне сходна со спящей землей и пустыней у Лермонтова. Но смысловая окраска этих выражений различны. В “Выхожу один я на дорогу…” сон не противоположен разговору, а наоборот, является условием таинственной беседы земли и Бога (ср. также мечту лермонтовского лирического героя слышать во сне “сладкий голос”, поющий про любовь). У Бродского спящая пашня – оцепеневшая, мертвая, глухая. Не случайно, это пашня зимняя, укрытая снегом

Одинокая звезда у Бродского может быть безгласна; вместо поэтического тумана ее обволакивает чадный дым: “и звезда моргает от дыма в морозном небе” (“Ты забыла деревню, затерянную в болотах…” Бродского из цикла “Часть речи”, 1975-1976). Контрастная соотнесенность с “Выхожу один я на дороге…” задана синтаксисом строки Бродского: предложение, как и у Лермонтова, начинается с присоединительного союза “и”, за которым следует подлежащее – существительное “звезда” (у Лермонтова – “И звезда с звездою говорит”).

Лермонтовский образ звезд говорящих также встречается у Бродского. Но говорит или поет одна звезда – солист оркестра, который отзвучал:

Так смолкают оркестры. Город сродни попытке

воздуха удержать ноту от тишины,

и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,

плохо освещены.

Только фальцет звезды меж телеграфных линий –

там, где глубоким сном спит гражданин Перми.

(“Венецианские строфы (I)”, 1982).

Строка, посвященная похороненному в Венеции С. П. Дягилеву (“гражданину Перми”), внешне сходна со сном, которым хотел бы навеки заснуть лирический герой стихотворения “Выхожу один я на дорогу…”. Сладкому голосу, поющему про любовь в стихотворении Лермонтова соответствует песня звезды в венецианском небе, разграфленном проводами, как нотная бумага. Но смыслы у Лермонтова и Бродского различны. Лермонтовский герой мечтает о вечном сне-успокоении, лишь внешне схожем со смертью:

Я б хотел забыться и заснуть! –

4

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;

5

Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной, чтоб вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

Лермонтовский герой грезит о недостижимом; отвечая автору “Выхожу один я на дорогу…”, автор “Венецианских строф (2)” упоминает о реальной смерти, а не о романтическом вечном сне-успокоении. Оспаривающее Лермонтова “переписывание” мотива успокоения-сна под сенью темного дуба Бродский совершает в стихотворениях “В кафе” (1988) и в “То не Муза воды набирает в рот” (1980). Герой стихотворения “В кафе” обретает не сон-покой, но лишь его мнимое подобие, связанное не с ощущением жизненных сил, как у Лермонтова, но с чувством собственного не-существования:

Под раскидистым вязом, шепчущим “че-ше-ще,

превращая эту кофейню в нигде, в вообще

место — как всякое дерево, будь то вяз

или ольха — ибо зелень переживает вас,

я, иначе никто, всечеловек ..

сижу, шелестя газетой. ...

… чей покой,

безымянность, безадресность, форму небытия

мы повторяем в сумерках — вяз и я?

Звуки, издаваемые вязом, “че-ше-ще”, фонетически сходны со звуком “ш” в слове “шумел”, которое завершает лермонтовский текст[ii]. Но последовательность этих звуков, находящихся в конце русского алфавита, порождает мотив конца, прекращения жизни. А дерево, вяз, ассоциируется у Бродского не с вечной жизнью, а с небытием; значимо фонетическое сходство с глаголом “увязнуть”. Значимы и различия грамматической структуры предложений, описывающих лермонтовского героя, мечтающего о покое под корнями дуба, и героя Бродского, сидящего под раскидистым вязом[iii]. У Лермонтова в последней строфе “Я” выступает в роли грамматического объекта, а не субъекта (эта роль отдана таинственному “голосу” и “дубу”): “про любовь мне сладкий голос пел, / Надо мной … / Темный дуб склонялся и шумел”. Такие конструкции свидетельствуют о “вовлеченности” лирического героя в мир природы, частицей которого “Я” и желает стать. У Бродского вяз и “Я” уравнены в своей грамматической функции субъекта (при том что семантически “Я” - “никто”). Построение высказываний указывает на невозможность для Бродского такой “вовлеченности”. На невозможность даже мечты о покое - вечном сне под густой кроной дуба.

Ожидание героя Бродского бесцельно, и заставляет вспомнить о ситуации абсурдистской пьесы С. Беккета “В ожидании Годо”: ее персонажи, Эстрагон и Владимир, ждут Годо под деревом. Другая параллель к стихотворению “В кафе” - переживания, испытанные при созерцании каштана и его корня и колеблемых ветром вещей Антуаном Рокантеном, героем романа Ж.-П. Сартра “Тошнота”. Но в отличие от Сартра, Бродский акцентирует не столько момент абсурдности бытия и отграниченности и несвободы существования различных “вещей”, сколько момент небытия, не-существования[iv].

В стихотворении “То не Муза воды набирает в рот” говорится о сне, подобном смерти, но смертью не являющемся: “То, должно быть, крепкий сон молодца берет”. В этом он напоминает сон, о котором мечтает лермонтовский герой. Но у Бродского сон символизирует не обретение покоя и не грезы о любви, а разрыв с любимой и небытие:

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.

Нарисуй на бумаге простой кружок.

Это буду я: ничего внутри.

Посмотри на него – и потом сотри.

Говорящие звезда и пустыня из лермонтовского “Выхожу один я на дорогу…” упомянуты в разговоре персонажей поэмы Бродского “Горбунов и Горчаков” (1968):

“Но вечность-то? Иль тоже на столе

стоит она сказалом в казакине?”

“Единственное слово на земле,

предмет не поглотившее поныне”.

“Не это ли защита от словес?”

“Едва ли”. “Осеняющийся Крестным

Знамением спасется”, “Но не весь”.

“В синониме не более воскреснем”.

“И нет непроницаемей покрова,

столь полно поглотившего предмет,

и более щемящего, как слово”.

“Но ежели взглянуть со стороны,

то можно, в общем, сделать замечанье:

и слово – вещь. Тогда мы спасены!”

“Тогда и начинается молчанье.

Молчанье – это будущее дней,

Катящихся навстречу нашей речи,

со всем, что мы подчеркиваем в ней,

с присутствием прощания при встрече.

Молчанье – это будущее слов,

уже пожравших гласными всю вещность

Молчанье есть грядущее любви;

пространство, а не мертвая помеха,

лишающее бьющийся в крови

фальцет ее и отклика, и эха.

Жизнь – только разговор перед лицом

молчанья”. …

“Восходит над равниною звезда

и ищет собеседника поярче”.

“И самая равнина, сколько взор

охватывает, с медленностью почты

поддерживает ночью разговор”.

“Чем именно?” “Неровностями почвы”.

Основной мотив поэмы Бродского и главный вопрос, занимающий персонажей-собеседников (или одного персонажа, разделенного на два голоса, двуликого) – непонимание тобою другого и непонятость тебя другим, сопровождаемые жаждой, стремлением к пониманию. Слово, язык, чувствуют персонажи Бродского, может быть понято как средство спасения от обнаженной, самодостаточной материи, от вещей – средство, приоткрывающее смысл бытия; и как преграда между человеком и бытием, как сеть, опутывающая сознание[v].

Строки из лермонтовского “Выхожу один я на дорогу…” “Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, / И звезда с звездою говорит” разбиты в поэме Бродского на два “голоса”; при этом звезда обозначает поиск собеседника, затрудненность или невозможность коммуникации. Она, в отличие от лермонтовских звезд, - одна, и собеседники-звезды ей не нужны (“ищет собеседника поярче”). Отсутствие собеседника (а им в ночном небе мог бы, вероятно, стать только месяц) свидетельствует, что звезда ничего не говорит. Она молчит. Таков смысл реплики одного из собеседников – узников сумасшедшего дома. Другой участник разговора отвечает слегка переиначенным лермонтовским стихом о пустыне, внимающей Богу. Он верит в возможность слова преодолеть отчуждение и немоту бытия. Но контекст его высказывания скорее опровергает эту уверенность: равнина, как он хочет сказать, “поддерживает … разговор” со звездой – ведь звезда может быть ее единственным собеседником. Однако звезда, которую представлял первый персонаж, хочет говорить отнюдь не с темной равниной: она для звезды – не желанный собеседник “поярче” ее самой. Реплика о молчащей звезде из-за отсутствия собеседника звезде – один из случаев любимой Бродским “гиперцитаты”, “сборной цитаты”, восходящей одновременно к нескольким исходным контекстам[vi]. Бродский цитирует не только “Выхожу один я на дорогу…” Лермонтова, но и “Концерт на вокзале” Мандельштама, в котором строка “И ни одна звезда не говорит” отсылает к тому же самому лермонтовскому тексту. “Строка лермонтовского стихотворения (“И звезда с звездою говорит”) получает у Мандельштама “отрицательный” ответ-отголосок” — заметил Б. М. Гаспаров. Он проследил воплощение и развертывание в мандельштамовском стихотворении мотива умирания поэзии, горестного прощания с отлетающей высокой культурой. Этот мотив не случайно обозначен цитатой из Лермонтова — автора “Выхожу один я на дорогу...”: “Стихотворение “Выхожу один я на дорогу” было написано в начале лета 1841 года, за несколько недель до гибели поэта. Его темой ... является выход из “жилого пространства” человеческого духа мира в космическую бесконечность: “вечерняя прогулка” под звездами приводит к мыслям о смерти и потустороннем бытии, которые, в контексте последовавшего события, становятся пророческим образом гибели поэта. ...

... То обстоятельство, что “Концерт на вокзале” открывается “голосом” Лермонтова, придает этому произведению мифологически обобщенные черты элегии “на смерть Поэта”, написанной младшим адептом поэтической традиции. ... Вместе с тем это слияние двух поэтических голосов только оттеняет собой различие в судьбе их носителей: Лермонтов (в конце концов) нашел свою “дорогу” к звездам, по которой Поэт уходит из мира; но для героя “Концерта на вокзале” путь к звездам (пока?) закрыт, он не успел к “последнему” поезду”[vii].

У Бродского же сказано не о надломе поэтической традиции, не о разрыве с высокой традицией, а о немоте, обстающей героев поэмы.

Но вернемся к Горбунову и Горчакову. Сама противоположность позиций двух персонажей Бродского, противоположность молчания и речи относительна: реплика о внимающей и говорящей равнине, отстаивающая возможность понимания, принадлежит герою поэмы, который только что произнес пространный монолог – апологию молчания. Эфемерность различия между Горбуновым и Горчаковым подчеркнута автором:

“Как различить ночных говорунов,

хоть смысла в этом нету никакого?”

“Когда повыше – это Горбунов,

а где пониже – голос Горчакова”.

Поскольку читатель не слышит голосов Горчакова и Горбунова, эта информация оказывается бессодержательной, а различение - невозможным.

Под пером Бродского лермонтовский текст начинает спорить сам с собой и утверждает, вопреки воле его автора, если не невозможность, то проблематичность общения и понимания.

Как заметил К. Проффер, “ ... оказывается невозможно “истолковать” поэму, сказать, что Бродский “ставит такой-то вопрос и так-то на него отвечает””; исследователь так пишет о структуре “Горбунова и Горчакова”: “Горбунов и Горчаков — два главные голоса поэмы. Но рассматривать ли их как два отдельных персонажа или нет, зависит от того, как мы интерпретируем поэму: а) как подлинный диалог между двумя пациентами; б) как шизоидный монолог одного человека. Когда Бродского спросили, как управляться с трудностью и различать, кто говорит в данный момент, и высказали предположение, что это, может быть, и неважно, потому что говорит всегда один, он сказал — нет, их двое и их нужно различать. Но тут же он передумал и сказал — да, пожалуй, говорит один. Сама поэма не дает однозначного ответа. С одной стороны, мы имеем факт, о котором говорят другие пациенты и врачи: их двое и в конце один спит, а другой сторожит его сон. С другой стороны, существование Горчакова постоянно представляется зависящим от Горбунова”[viii].

Мотив недоверия к языку как к средству коммуникации, высказанный одним из персонажей поэмы “Горбунов и Горчаков”, характерен для романтической культуры; предпочитавшей дискурсивной речи невербальные языки – музыку, жесты и взгляды, общение душ – как более гибкие. Отдал дань этому мотиву и Лермонтов. Наиболее известный пример – стихотворение “Есть речи – значенье…”[ix], лирический герой которого ощущает таинственные смыслы в речах, которые другим кажутся бессодержательными.. Для Бродского слово, язык – высшая ценность, и потому этот мотив у него редок. Но по крайней мере дважды он все же цитирует “Есть речи – значенье…”: “Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья” (“Ария”, 1987); “Еле слышный / голос, принадлежащий Музе, / звучащий в сумерках, как ничей, но / ровный, как пенье зазимовавшей мухи, / нашептывает слова, не имеющие значенья” (“Жизнь в рассеянном свете”, 1987)[x]. Однако у Лермонтова таинственные речи полны страсти, непонятны свету, а лирический герой – их служитель, их верный рыцарь:

Есть речи - значенье темно иль ничтожно!

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слезы разлуки,

В них трепет свиданья.

Не встретит ответа

Средь шума людского

Из пламя и света

Рожденное слово.

Но в храме, средь боя

И где я ни буду,

Услышав, его я

Узнаю повсюду;

Не кончив молитвы,

На звук тот отвечу,

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

Мотив таинственных, полных скрытого смысла речей унаследован Бродским, вероятно, не только у лермонтовской поэзии, но и у В. Ф. Ходасевича - автора “Баллады” 1921 г. (“Сижу, освещаемый сверху...”). Ходасевичевская трактовка этого мотива сходна с лермонтовской, она также романтическая:

И я начинаю качаться,

Колени обнявши свои,

И вдруг начинаю стихами

С собой говорить в забытьи.

Бессвязные, страстные речи!

Нельзя в них понять ничего,

Но звуки правдивее смысла,

И слово сильнее всего.

И музыка, музыка, музыка

Вплетается в пенье мое,

И узкое, узкое, узкое

Пронзает меня лезвиё.

Я сам над собой вырастаю,

Над мертвым встаю бытием,

Стопами в подземное пламя,

В текучие звезды челом.

Бродский же пишет о бесстрастности и монотонности “песни” и “голоса Музы”, подчеркнуто отказываясь от романтической дикции и придавая романтическому мотиву неожиданную трактовку. В его стихотворениях лирический герой – не служитель, паладин таинственных речей и звуков, а тот, кто сам рождает “речи”, точнее – служит орудием языка: “чем слышнее куплет, / тем бесплотнее исполнитель” (“Жизнь в рассеянном свете”). В “Арии” и в “Жизни в рассеянном свете” мотив “слов, лишенных значенья” сопровождается инвариантным мотивом поэзии Бродского 1980-1990-х годов – старения, приближения к смерти.

Мотив слов, лишенных значения, восходит у Бродского не только к поэзии Лермонтова и Ходасевича, но и к стихотворению Осипа Мандельштама “Я не знаю, с каких пор…”: “Я хотел бы ни о чем еще раз поговорить…”. Несомненно сходство с этими строками стихов из “Арии” Бродского: “Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья”. Совпадение присутствует не только на мотивном, но и на словесном уровне – тождественны грамматические конструкции “Ни о чем … поговорить” у Мандельштама и “Безразлично о ком [спеть]” у Бродского. Если Лермонтов в стихотворении “Есть речи – значенье…” пишет о словах-звуках, существующих вне души человека и выражающих некие трансцендентные смыслы, то Мандельштам а вслед за ним Бродский свои тексты размышлениям о поэтическом творчестве.

Один из образов, воплощающих инвариантный мотив Лермонтова – одиночество, разделенность людей, “Его” и “Ее” - две волны, случайно и ненадолго встретившиеся в бескрайнем море:

Я верю: под одной звездою

Мы с вами были рождены;

Мы шли дорогою одною,

Нас обманули те же сны.

Но что ж! – от цели благородной

Оторван бурею страстей,

Я позабыл в борьбе бесплодной

Преданья юности моей.

Предвидя вечную разлуку,

Боюсь я сердцу волю дать;

Боюсь предательскому звуку

Мечту напрасную вверять…

Так две волны несутся дружно

Случайной, вольною четой

В пустыне моря голубой:

Их гонит вместе ветер южный;

Но их разрознит где-нибудь

Утеса каменная грудь…

И, полны холодом привычным,

Они несут брегам различным,

Без сожаленья и любви,

Свой ропот сладостный и томный,

Свой бурный блеск, свой блеск заемный,

И ласки вечные свои.

(”Графине Ростопчиной”)

“В стихотворении Я верю: под одной звездою… идет речь о судьбе двух людей, мужчины и женщины, которых разлучила недобрая жизнь, о несостоявшейся их близости, и та судьба сопоставлена с волнами …. Слово пустыня вызывает в нашем сознании мысль о светском окружении, которое отчуждает любящих друг от друга” - пишет об этом стихотворении Е. Г. Эткинд[xi].

У Бродского сходные поэтические выражения – две волны – приобретают совсем иной смысл:

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле

серых цинковых волн, всегда набегавших по две,

и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,

вьющийся между ними, как мокрый волос,

если вьется вообще. …

(“Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…” из цикла “Часть речи”, 1975-1976)

Серые цинковые волны Бродского контрастируют со “стандартно-романтическим” лермонтовским голубым морем. Эпитеты серые и цинковые вызывают, в противоположность определению голубые, ассоциации с небытием (серый как “бесцветный цвет”) и со смертью (цинковый гроб). В стихотворении создается парадоксальный образ, построенный на любимом Бродским приеме самоотрицания: говорится о рождении лирического героя, но он рождается в мире, наделенным признаками небытия и смерти.

У Лермонтова море символизирует жизнь, а волны – “Его” и “Ее”, у Бродского море предстает источником и истоком поэтического творчества, воплощением космического или природного ритма и “согласия”, подобного рифме. Парность волн, объяснимая только лермонтовским претекстом (ведь в реальности волны не набегают на берег именно “по две”, парны они только в лермонтовском стихотворении), прообраз и “метроном” ритмов и рифм лирического героя. Лермонтов в стихотворении “Графине Ростопчиной” противопоставляет, как и во многих других произведениях, природу, чуждую страстей и страданий (разлученные волны не тоскуют друг о друге) жизни людей, далекой от умиротворенности и покоя природы (“Он” скорбит, предчувствуя неотвратимое расставание). Бродскому эта лермонтовская антитеза не свойственна. Один из любимых мотивов автора “Части речи” – сходство мира и текста, и природа обладает в стихотворении “Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…” теми же признаками, что и стихотворное произведение..

Список литературы

[i] Лотман Ю. М. Структура художественного текста М., 1970. С. 96.

[ii] Эта же поэтическая формула (или автоцитата из стихотворения “В кафе”) есть в более позднем стихотворении Бродского “Вертумн” (1990): “В прошлом ветер / до сих пор будоражит смесь / латыни с глаголицей в голом парке: / жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет ...“.

[iii] Выражение “раскидистый вяз” порождает иронический эффект: оно воспринимается как замена фразеологического сращения “раскидистая клюква”.

[iv] Сартр Ж.-П. Тошнота. Пер. Ю. Яхниной // Бергсон А. Смех. Сартр Ж.-П. Тошнота. Роман. Симон К. Дороги Фландрии. Роман. Пер. с фр. М., 2000. С. 279-287.

Автор этих строк обнаружил совпадение между стихотворением Бродского и романом Сартра прежде, чем прочитал статью С. Кузнецова “Распадающаяся амальгама (О поэтике Бродского)”, в которой также содержится это наблюдение (см.: Вопросы литературы. 1997. № 5/6. С. 45—46).

[v] О философской теме “Горбунова и Горчакова” и о проблеме “вещь и слово” в поэтических текстах Бродского см.: Проффер К. Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского “Горбунов и Горчаков” // Поэтика Бродского. N. Y., Tenafly, 1986. С. 132—140; Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge — N. Y. — Port Chester — Melboune — Sydney. 1989. P. 172—173 (“взгляд на человеческую жизнь как на сущностно абсурдную [fundamentally absurd] выражен в отвагой, напоминающей о Беккете” — р. 173).

[vi] Еще дин пример “гиперцитаты” Бродского “с участием“ реминисценции из Лермонтова: “В середине жизни, в густом лесу, / человеку свойственно оглядываться — как беглецу / или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи. / Но прошедшее время вовсе не пума и / не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив жертву на землю, вас задушить в своих нежных объятьях: ибо — не те бока, / и Нарциссом брезгающая река / покрывается льдом ...”. Это контаминация реминисценции из начала первой песни “Ада” “Божественной комедии” Данте (герой, встреченный “в сумрачном лесу” дикими зверями, олицетворяющими пороки) и цитаты из “Мцыри” Лермонтова. (поединок героя с барсом в лесу).

[vii] Еще раз о функции подтекста в поэтическом тексте (“Концерт на вокзале”) // Гаспаров Б. М. Литературные лейтмотивы: Очерки по русской литературе ХХ века. М., 1994. С. 166, 176—177.

[viii] Проффер К. Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского “Горбунов и Горчаков”. С. 136, 137.

[ix] Этот мотив у Лермонтова подробно прослежен Е. Г. Эткиндом: Эткинд Е. Г. “Внутренний человек” и внешняя речь: Очерки психопоэтики русской литературы XVIII-XIX веков. М., 1999. С. 81-88.

[x] Вероятно, вариация мотива лермонтовского стихотворения — строки “Внемлите же этим речам, как пению червяка, / а не как музыке сфер, рассчитанной на века. / Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья / песня” (“Примечания папоротника”, 1989).

[xi] Эткинд Е. Г. Материя стиха. СПб., 1998. (Репринт 2-го парижского издания — Paris, 1985). С. 229.

Скачать архив с текстом документа