Русские ученые-эмигранты о языке деловой письменности
СОДЕРЖАНИЕ: Языковедческая наука первой половины XX века стараниями русских эмигрантов-подвижников в основных своих моментах определила характер развития мировой лингвистической мысли на современном этапеНикитин О.В.
Языковедческая наука первой половины XX века стараниями русских эмигрантов-подвижников в основных своих моментах определила характер развития мировой лингвистической мысли на современном этапе, выдвигая новые положения и разрабатывая гуманистические концепции.
Одним из ярких представителей российской ученой династии был князь Н. С. Трубецкой. Открывшиеся фонды спецхрана и публикации архивного наследия позволили нам переосмыслить вклад в науку, пожалуй, самого яркого и разносторонне одаренного человека, каким был Николай Сергеевич Трубецкой. В нашем анализе и обзоре его идей мы остановимся на взглядах ученого на развитие языка русской деловой письменности и обратимся к двум работам раннего периода его научной деятельности, где предпринимается попытка выявить «компоненты» русской культуры, те ее внутренние скрещивания и едва уловимые нити, которые связал воедино, объединил и четко обозначил русский литературный язык.
Статья «Общеславянский элемент в русской культуре» по-новому решает принципиальные проблемы давней дискуссии о формировании русского литературного языка в контексте развития цивилизации славянства. Н. С. Трубецкой различает два понятия: язык народный и язык литературный [Трубецкой 1990: 122]. Их соотношение, по его мнению, определяется основным принципом специализации, который принадлежит литературному языку. Народный применяет иной принцип — географический [там же: 122]. «…сожительство народного и литературного языка в среде одного и того же национального организма определяется сложной сетью взаимоперекрещивающихся линий общения между людьми» [там же], — пишет ученый. Различие также состоит и в этапах эволюционирования: народный язык представляет собой диалектическое дробление и «распадение». Однако он не усматривает в этом процессе потери языкового стержня народной культуры[i].
В этой статье Н. С. Трубецкой проследил эволюцию и разграничил две группы делового языка: западную и московскую. Он усматривает обозначившуюся дифференциацию уже в древние времена. «Еще в домонгольской Руси, — заявляет он, — областные говоры русского языка были до некоторой степени официальными языками соответствующих городов и княжеств. На церковнославянском языке писались произведения религиозного содержания… Напротив, все «деловое», относящееся к практической жизни… писалось на местном русском говоре со спорадическим введением в текст тех или иных отдельных церковнославянских слов и выражений» [Трубецкой 1990: 132].
Относя деловой (приказной) язык к генетически русской основе, ученый полагает, что тот «постепенно фиксировался» [там же: 133], приобретая признаки свойственные территориально-этническому и языковому пространству, на котором он закрепился. Процесс этот еще более усиливается, начиная со времени раздела Руси на княжества Московское и Литовскорусское [там же]. Таким образом, претензии поместных правителей привели к образованию двух «светско-деловых» языков: западнорусского и московского. По признанию ученого, они «были в то же время и разговорными языками чиновников и правящих классов соответствующих государств» [там же]. В результате активного внедрения польской стихии в структуру письменной речи русский деловой язык, обслуживавший официальные акты в западных областях, был постепенно подменен польским, более того он «…в качестве разговорного языка высших классов был вытеснен чисто польским» [там же]. Н. С. Трубецкой, однако, не говорит, как долго просуществовал этот язык в простонародном обиходе и насколько был зависим от шляхетствующих правителей.
Представляет особый интерес еще одна тенденция, наметившаяся в западнорусском деловом языке, — своеобразная компенсация, произведенная искусственным путем для сохранения на какое-то время исконной деловой стихии. Для этой цели, по мнению Н. С. Трубецкого, в структуру утрачивающей русские корни западнорусской разновидности делового языка вводились церковнославянизмы. Полученная «смесь», названная ученым церковнославянопольским западнорусским светско-литературным языком, просуществовала до XVIII века.
Другая часть — московский светско-деловой язык — получил большее распространение и не подвергся в допетровскую эпоху значительным изменениям. Важно и то, что, по мнению Н. С. Трубецкого, грамматические и стилевые характеристики делового языка были усвоены в самых отдаленных уголках Московского государства, на его основе вырабатывались собственные «деловые» и в какой-то мере разговорные обороты речи. Деловой язык не замкнулся в своем развитии только на сфере бытовой и юридической коммуникации. Ученый признает за ним бльшие права, не ограничивающиеся административной сферой. Н. С. Трубецкой обоснованно замечает: «… на этом языке писались и некоторые литературные произведения без особых претензий на «литературность» — например такие…, как описание путешествий… или знаменитый памфлет Котошихина» [там же].
Заслуживает внимания научная гипотеза ученого, названная им «вторым западнославянским влиянием». Оно связано перегруппировкой функциональных признаков в среде церковнославянского языка, с заменой его московской редакции на общерусскую, сложившуюся на основе киевской традиции [там же]. Процесс этот быстро развивался «в разговорном языке «западнически» настроенных людей». «В связи с этим, — продолжает Н. С. Трубецкой, — в словарь разговорного языка высших классов (а через него и в словарь светски-литературного и канцелярского языка) влилась мощная струя элементов западнорусского светски-делового языка, который, однако, сам вскоре прекратил свое существование» [там же]. Процесс заимствования элементов западнорусского светски-делового языка (термин Н. С. Трубецкого) был оттеснен в начале XVIII века наплывом слов из романских и германских языков, которые входили в употребление в сере высших классов. Это в значительной мере повлияло и на характер их разговорно-делового языка. Н. С. Трубецкой вполне аргументированно считает, что он, «оставаясь средневеликорусским (московским) по своему произношению и грамматике, значительно утратил чистоту своей великорусской основы в области словаря»[ii] [там же: 134].
Выравнивание словарного состава русского языка, по мнению Н. С. Трубецкого, началось в то время, когда богослужебный язык как особый языковой тип застыл в своей внешней оболочке, а сфера его применения оставалась прежней. В результате два остальных — чисто-русский деловой и упрощенно-церковнославянский — «осознавались не как два особых языка, а скорее как два разных стиля одного языка…» [там же]. Как полагает автор гипотезы, «причина этого явления лежала в изменении культурного облика грамотных русских и в соответственном изменении самых тем повседневных разговоров» [там же: 135]. Шло последовательное «олитературивание» разговорного языка, а параллельно — «обрусение» светски-литературного языка. «Таким образом, — заключает Н. С. Трубецкой, — к концу XVIII в. разговорный язык руководящих слоев русского образованного общества настолько «олитературился», а светски-литературный язык… настолько обрусел в своем формальном составе, что слияние этих обоих языков воедино стало почти неизбежным»[iii] [там же]. Это и произошло к началу XIX столетия. Как образно заметил Н. С. Трубецкой, «современный русский литературный язык получился в результате прививки старого культурного «садового растения» — церковнославянского языка к «дичку» разговорного языка правящих классов русского государства» [там же].
Знаменательно, что язык деловой письменности занимает в данном процессе одно из ведущих мест. Он во многом способствовал объединению двух наиболее подвижных разновидностей языка в один общий литературный язык.
Такова в общих чертах концепция развития делового языка и его роль в смене языковых норм и образовании единого литературного языка.
В заключение отметим, что некоторые ученые находят актуальным для современной этнолингвистики «наблюдения Н. С. Трубецкого над ограниченным классом мифологически окрашенных старославянских притяжательных прилагательных с суффиксом - и- (ПЬСИИ, ЛИСИИ, КОУРИИ, РАБИИ, ОТРОЧИИ, ВРАЖИИ, БОЖИИ)» [Гамкрелидзе, Иванов, Толстой 1987: 513]. Мы же обращаем внимание на исследование ученым деловой письменности, особенно — на неравномерность усвоения «деловых» признаков в различных территориях и своеобразие эволюционного развития письма. Весьма ценной для нас в этом смысле является идея этнокультурного и этноязыкового подхода к анализу историко-лингвистических процессов.
Имя А. Л. Бема мало знакомо отечественным лингвистам (он более известен как литературный критик и историк) и его труды еще не изданы на Родине. Среди них есть одна книга, замечательная по своему составу и гармонии идей — «Церковь и русский литературный язык» [Бем 1944]. Как ученик и последователь А. А. Шахматова, А. Л. Бем также полагает, что «под «литературным языком» мы понимаем… «разговорный язык образованных классов и приобщившихся к образованию народных масс», создававшийся на почве языка книжного» [Бем 1944: 5].
Ценность работы ученого состоит в том, что в ней была проанализирована роль Церкви в становлении и развитии русского литературного языка — от св. первоучителей Кирилла и Мефодия до современного автору состояния. Здесь также поднимается вопрос о значении церковного пения в оформлении языковых традиций. Автор особо подчеркивает роль духовенства в этом процессе: «Духовенство приносило с собою не только новые нормы права и тем содействовало установлению правового порядка на Руси, но оно явилось распространителем и того общего литературного языка, который делал древнюю письменность достоянием всего русского народа» [Бем 1944: 9].
Кроме языка богослужебных книг, ученый указывает и на важную роль документальной письменности в создании единого русского литературного языка. Самым древним и значительным памятником, как известно, является «Русская Правда». А. Л. Бем приводит цитату из известной работы С. П. Обнорского, утверждавшего, в частности, что «уже в XI веке был при великом князе Ярославе Владимировиче в употреблении в документальной письменности язык вполне русский, русский во всем своем остове» (цит. по [Бем 1944: 9–10]). Этот язык, по мнению С. П. Обнорского, не был подвержен влиянию болгарско-византийской культуры и был лишен воздействия со стороны западнославянского и германского мира. Полемизируя с ним, А. Л. Бем замечает: «Мнение это, конечно, страдает преувеличением, но оно правильно отмечает роль делового языка, языка управления и законодательства в сближении книжного языка с языком народным» [там же: 10]. В московский период, как полагает А. Л. Бем, «значение этого делового языка возросло еще более» [там же].
Есть в указанной книге и другие любопытные наблюдения А. Л. Бема, например, о воздействии церковного быта на язык, о роли книжного языка в обновлении традиционной церковной стихии, а также о влиянии монастырской культуры — «то особое значение, которое имели для распространения церковного языка чтимые народом обители» [там же: 49 и далее]. В итоге автор приходит к выводу о том, что Церковь содействовала сохранению единства русского литературного языка «на всем пространстве русской территории»[iv] [там же: 58–59].
Книга А. Л. Бема для нас важна как редкая в то время (да и сейчас) попытка исторического осмысления языковых процессов и определения социальной роли институтов Церкви и духовной культуры в развитии русского языка.
Работы другого оригинального деятеля русской эмиграции — П. М. Бицилли — также содержат глубокие раздумья о судьбах русского языка. Особенно ценны взгляды ученого на языковые процессы XVIII века. По его мнению, создание нового языка велось «не коллективно, но отдельными «любителями» [Бицилли 1954: 207]. Весьма полезные идеи находим и в анализе конкретного языкового материала. Так, в частности, он останаваливается «на истории одной группы слов общего корня» с целью показать, «насколько, наряду с тенденцией к обесцвечиванию словесных форм, была — и остается — в силе обратная тенденция к использованию словесных «частиц» для реализации потенциально присущих тому или иному корню различных смыслов и нюансов» [там же: 215]. Любопытно, что выбранный им пример в одной из форм бытовал в следственном обиходе XVIII века. П. М. Бицилли рассматривает глагол молиться (здесь и далее разрядка автора дается курсивом. — О. Н.), от которого «уже в древнерусском языке образовалась лексема молитва. От нее, в свою очередь, образовался глагол молитвить, — правда слабо усвоенный в литературном языке, — отнюдь не являющийся синонимом молить или молиться: молитвить значит — читать над кем-нибудь или за кого-нибудь молитву. Этот редкий глагол, — пишет далее ученый, — имеется в протоколах судебного процесса второй половины XVIII века…» [там же]. «Случаи эти, — замечает П. М. Бицилли, — чрезвычайно характерны для уразумления одной из тенденций языкового развития нового времени — сохранения тех или иных словесных форм в их подлинном значении…» [там же: 216].
Немалое место в работах П. М. Бицилли занимают получившие развитие в последующие годы идеи о роли «дворянских гнезд», кружков в создании литературного языка, «о влиянии языка сферы «интимных» отношений на общий язык» [там же: 227]. Современно в контексте нынешней языковой ситуации звучат его мысли о языке как основном вопросе национальной политики [Бицилли 1992], о перемещении центров культуры [Бицилли 1993], о роли фольклора в развитии языка [Бицилли 1944] и др. Осталась, кажется, неоцененной проблема «домашней письменности» как культурно-языковой факт. Этому вопросу он специально посвятил статью «Die “Haus”-Literatur und der klassischen Literatur in Russland» [Bicilli 1934].
Собственно язык деловой письменности не подвергается широкому анализу в работах ученого, но он считал его важной составляющей общелитературного развития в новое время (П. М. Бицилли называет его «приказным argot»).
Борис Унбегаун не раз в научных трудах обращался к вопросам изучения памятников деловой письменности. Свой взгляд на языковые процессы допетровской Руси он ярко продемонстрировал в изданной им в Париже книге о русском языке XVI века [Unbegaun 1935]. Хотя заметим, что в целом данное исследование имеет иную цель — описать фонетический и грамматический строй указанного периода. Итак, автор пишет: «Par contre, les actes administratifs eux-mmes accusent par fois l’action du slavon, bien qu’ vrai dire dans une mesure sensiblement plus faible… [там же: 6]. Далее он поясняет: «С’est la languedes documents administratifs qui, seule, importe histoire du russe, et les textes slavons n’ont pour cette histoire qu’une valeur toute relative. Il ne sera donc question ici que de ce que nous appellerons la langue administrative, avec l’inten tion de reudre le terme de приказный язык (“languedes chancelleries, des bureaux”) usuel dans les travaux russes…» [там же].
Анализируя языковые факты, ученый полагает, что «…all non-literary texts were written in colloquial Russian, known as prikazny jazyk…» [Unbegaun 1950: 27]. Отождествление разговорного языка (“colloquial”) с приказным, на наш взгляд, не совсем точно. Само понятие приказной язык предполагает довольно узкую сферу использования, в основном письменную, хотя нередко воспроизводимую фрагментами и в устной форме (ср. у В. И. Даля: Приказной слог, выраженье, [т. е.] канцелярское, деловое, казенное [Даль 1994, III: 1084–1085]). Чаще всего имеют в виду официальные бумаги учреждений, ведавших какой-либо отраслью управления или территорией: Монастырский, Посольский, Сибирский, Конюшенный и другие приказы. Разговорный язык во всем его многообразии форм — явление неизмеримо большее. Признавая все же, что русский разговорный (“spoken”) язык являлся основой административного, Б. Унбегаун замечает, что он [the spoken Russian. — О. Н.] «seems to have been common to the whole population; the upper classes, even the Tsar himself, used the same speech as the peasants [Unbegaun 1950: 27]. Здесь у нас нет возражений, но следующий тезис автора может быть нами оспорен: «For this reason the administrative language of Old Russia had no stylistic or social variations» [там же]. Из приведенных высказываний заслуживает внимания признание ученым сферы воздействия разговорного языка на все население вне зависимости от сословий и класссов. Однако проблематично утверждать, что в Древней Руси отсутствовали стилистические или социальные изменения в приказном языке. Напротив, несмотря на специфику его развития и некоторую предопределенность, диктовавшую тот или иной текстовой формуляр, графику и всю систему орнаментики, местные государственные конторы, особенно если они находились на большом расстоянии от приказов, имели свои особенности. Так, приказной язык севернорусских монастырей как раз не был однороден стилистически[v]. Церковный регламент определял надлежащую форму исполнения документов — архаичную, насыщенную старославянизмами. Тяжбенные дела имели бльшую «самостоятельность» в выборе словесных средств и потому были менее регламентированными.
Для освещения нашего вопроса важна небольшая, но богато иллюстрированная и содержательная статья «Язык русского права» [Унбегаун 1965]. В ней автор вслед за А. А. Шахматовым высказывает мысль о том, что современный русский литературный язык явился «продуктом слияния» церковнославянского языка с русским[vi]. Причем, по мнению Б. Унбегауна, XVIII век стал периодом их окончательного соединения [там же: 179]. Наша задача не состоит в опровержении данной концепции или же в поиске разумного языкового компромисса. Это слишком объемная проблема. Остановимся на вопросах, имеющих непосредственное отношение к деловому языку. Существенно, что Б. Унбегаун изначально относит приказной язык к русской генеалогической основе. Он вполне обоснованно полагает: «Была однако одна область, из которой церковнославянский язык был исключен с самого начала, а именно область законодательства» [там же]. Этот «парадокс в истории русской культуры» состоит в том, что «византийское законодательство не оказало никакого влияния ни на русскую юридическую мысль, ни на русский юридический язык» [там же]. Как же трактует этот «парадокс» Б. Унбегаун? «Наиболее правдоподобное объяснение…, — пишет он, — заключается, по-видимому, в существовании устного обычного права еще в «доцерковнославянскую эпоху», т. е. до крещения Руси. Право это как бы только и ждало введения письма, чтобы быть закрепленным на бумаге» [там же: 179–180]. Допуская возможность наличия некоторых терминов права церковнославянского происхожденя в русских юридических документах, Б. Унбегаун применяет к деловому языку тот же подход, что и к трактовке сосуществования двух языковых стихий в допетровской Руси и их постепенного слияния — русификации. Ученый полагает, что в сравнении с языком литературы «для языка русского права перемена была более радикальной: он должен был изменить самую сущность, т. е. превратиться из русского в русифицированный церковнославянский язык» [там же: 182]. Интересными, на наш взгляд, представляются рассуждения ученого о слове закон и его роли в языке русского права. Он пишет, что этот термин до XVIII века «употреблялся лишь для обозначения закона Божеского (и закона Божия), а не человеческого, и был церковнославянским словом»[vii] [там же: 183].
Говоря о специфике развития делового языка в послепетровскую эпоху, Б. Унбегаун отмечает следующие тенденции, прогрессировавшие в этот период: наличие отвлеченных терминов на - имость, - ение, - ство и заметное, даже свободное, вхождение в правовой вокабуляр заимствований типа процесс, протокол, кодекс [там же: 184]. Само слово право, — по мысли Б. Унбегауна. — в его чисто юридическом значении заимствовано из польского языка в XVIII столетии» [там же].
Каков же итог развития этой области языкового пространства? Б. Унбегаун приходит к такому заключению: «…современная терминология русского права состоит из трех пластов: (1) во многом уцелевшей традиционной древнерусской терминологии; (2) церковнославянской терминологии, возникшей в XVIII и XIX веках благодаря слиянию церковнославянского литературного языка с русским административным языком; и (3) иностранных терминов, заимствованных в XVIII–XX веках» [там же]. Актуальным для ученого является проблема изучения этапов развития правовой терминосистемы и функционирования ее отдельных пластов.
Можно указать и на другие плодотворные идеи Б. Унбегауна, имеющие в исторической русистике научное продолжение. В частности, представляются интересными его взгляды на источники «обрусения словаря» [Унбегаун 1968], исследование «утилитарных» документов [Унбегаун 1971] и его полемика в этой связи с С. И. Котковым, изучение колоритных фразеологизмов, бытующих в деловой речи и многое другое[viii].
Заслугой Б. Унбегауна считаем также и то, что он обозначил актуальность рассмотрения правовой терминологии в системе делового письма, а последнее, в свою очередь, в контексте развития русского литературного языка (более подробный обзор и критический анализ идей (см. [Никитин 2000]).
Литература по славистике изобилует трактовками гипотез Б. Унбегауна, сопровождаемых более или менее удачными комментариями. Нам же близка следующая мысль, высказанная по поводу взглядов ученого на проблему, столь страстно обсуждаемую в наши дни. Она принадлежит перу Н. И. Толстого, считавшего наиболее важными два положения в трудах Б. Унбегауна: «1) о непрерывности развития русского литературного языка и 2) об общности лексического и грамматического фонда церковнославянского и русского языков» [Толстой 1995в: 438].
Из представителей русской эмиграции первой волны следует назвать еще, по крайней мере, двух ученых, чьи труды по истории русского языка и сравнительно-историческому языкознанию во многом обозначили актуальность современных идей в этих областях. Это — В. Кипарский и Р. О. Якобсон. Первому отечественная и мировая наука обязана изданием капитального труда по исторической грамматике русского языка (в 3-х томах) [Kiparsky 1963–1975]. В нем заслуживают внимания наблюдения автора над морфологией и словообразованием. Богато иллюстрированная, с солидной научной базой и редким индивидуальным умением ученого анализировать и реконструировать строй древнерусского языка по письменным источникам, эта монография не потеряла своего значения и сейчас[ix].
Работы Р. О. Якобсона, напротив, удостоились большей известности и неоднократно переиздавались в России. Менее знакомы читателям его ранние опыты и, в частности, один из первых трудов «Фонетика одного северновеликорусского говора с намечающейся переходностью» [Якобсон 1927], написанный в 1910-е годы по итогам диалектологических поездок по Московской губернии и содержавший во многом любопытные наблюдения и критические замечания по «этнографической» лингвистике[x]. Дальнейшая деятельность Р. О. Якобсона после его отъезда из России была мало связана с исторической русистикой и «памятниковедением». Об этом можно немало рассуждать, но, встретив однажды корректную ремарку его «однокашника», Б. Унбегауна, высказанную как раз по поводу интересующего нас вопроса (в широком смысле), не удержимся и процитируем ее: «Я с Вами совершенно согласен, — писал он С. А. Копорскому 10 сентября 1962 года, — насчет структурализма. Конечно, каждая серьезная работа должна быть «структуральна», но это отнюдь не значит, что она должна витать в стратосфере на телеологических крылышках. Кроме устранения «неугодных» фактов раздражает еще совершенно излишнее (здесь и далее в письмах Б. Унбегауна курсив наш. — О. Н.) изобретение новой терминологии, отчего самые банальные вещи приобретают глубокомысленный вид. Особенно этим грешат американцы. Я все еще жду путного исследования по истории языка, написанного правоверным структурализмом, но история культурного языка — это, по-видимому, не описание бесписьменного эскимосского диалекта. По-моему, даже не стоит тревожить телеологизм XVIII в.; «апельсин разделен на дольки, чтобы было удобнее его есть» — вот к чему часто сводится телеологизм».
В мировой науке тех лет (да во многом и сейчас) были очевидны отход от историко-филологической традиции и увлечение модными течениями, стремившимися подчинить себе и историческое языкознание. Сместилась как бы точка отсчета — все старое было предано забвению. Иные приоритеты и установки сместили центр тяжести, взлетев в научные высоты «на теологических крылышках». О роли Р. О. Якобсона в этом «процессе» Б. Унбегаун сказал почти недвусмысленно и вобщем-то, пожалуй, верно. Вот выдержка из письма С. А. Копорскому от 25 ноября 1962 года: «Якобсон — человек увлекающийся и способный схватывать то, что носится в воздухе, но еще как-то не сформулировано. Правда, часто он дает просто новые формулировки общеизвестным фактам. Его увлечение фонологией и структурализмом привело, увы, к тому, что в США оказалась заброшенной история русского языка. Там же, где без нее нельзя было обойтись, ее старались «обойти» путем разных синхронических ухищрений, вроде «глоттохронологии» и под. Это, конечно, проще, чем засесть за тексты»[xi].
Мы не можем умолчать о том, что все же Р. О. Якобсону в какой-то мере удалось восстановить свою «репутацию» в глазах последовательного «правоверного» историка языка, каким был Б. Унбегаун. На склоне лет в он издает «Tnnies Fenne’s Low German Manual of Spoken Russian» — уникальный лексикографический источник из собрания архива Копенгагенской библиотеки. В нем впервые в практике таких изданий была зафиксирована разговорная речь русских во Пскове начала XVII столетия — не отдельные слова, а целые тематические фрагменты, диалоги, реплики, записанные иностранным негоциантом, были расшифрованы и факсимильно изданы редакторами словаря[xii] [Tnnies Fenne’s 1961–1986]. Приведем некоторые из образцов речи, представленных в этом издании: «Не переимай ты моёго слова, дай мне сговорить» [там же 1970: 143]; «Дай мнЪ ножик на подержание» [147]; «Хто таковый был?» [152].
Таковы, в общих чертах, взгляды русских ученых-эмигрантов на проблему делового языка и изучение памятников письменной культуры.
Список литературы
[i]Ср., в статье «Вавилонская башня и смешение языков» он делает следующее обобщение: «…и в области языка действие закона дробления приводит не к архаическому распылению, а к строгой гармоничной системе…» [Трубецкой 1923: 117].
[ii]Для грамотного русского человека первой половины XVIII столетия все многообразие языковых переплетений и причудливых нагромождений сводилось, по Н. С. Трубецкому, к троякому ощущению, прочно соединенному в сознании с верой, профессиональной ориентацией и бытовыми привычками. Эти «три языка» (к ним примыкает и канцелярский) таковы: чисто-церковнославянский, используемый в богослужении, — язык официальной Церкви и теологических сочинений. Вторым являлся собственно-русский язык (Н. С. Трубецкой называет его «чисто-русским деловым»). Как пишет ученый, он применялся «в практически-деловой жизни и в «домашних» разговорах…» [Трубецкой 1990: 134]. Третим стал так называемый упрощенно-церковнославянский язык «без того специфического оттенка, который отличал чисто религиозную выспренность» [там же]. Кроме указанных, Н. С. Трубецкой ставит на «особое положение» язык канцелярского делопроизводства. Его устоявшаяся система языковых средств и соответственно сфер применения, достигшая наивысшего расцвета к рубежу XVII–XVIII веков, во времена петровских реформ занимает своеобразную позицию. Он «не совпадал ни с литературным, ни с разговорным» [там же]. Н. С. Трубецкой поясняет свой тезис со свойственным ему умением видеть главное. «Некогда чисто русский, — пишет ученый, — он со временем все больше и больше впитывал в себя церковнославянских элементов, остававшихся чуждыми разговорному языку (вроде понеже, поелику и т. д.). Кроме того, и сам великорусский элемент канцелярского языка выступал в более архаичном виде, чем в разговорном» [там же].
[iii]Ср.: И. И. Срезнеский говорил о том, что «до тех пор, пока в языке народном сохранялись еще древние формы, язык книжный поддерживался с ним в равновесии, составлял с ним одно целое. Друг другу они служили взаимным дополнением» [Срезневский 1959а: 66].
[iv]Книга завершается характерным абзацем: «Борьба с Церковью в советской России и насаждение безбожия имело своим следствием оскудение русского языка, подрыв в нем одного из существенных элементов, связанного с наследием вековой греко-болгарской культуры. Это обеднение языка находится в прямой связи с ослаблением Церкви, являвшейся на протяжении вековой истории России носительницей и охранительницей церковной струи русского литератрного языка» [Бем 1944: 65].
[v]Ср.: А. И. Соболевский полагал, что уже в домонгольский период в истории развития делового языка не было единой нормы. Размышления ученого сводятся к его тезису о том, что «в деловой письменности было столько чисто русских языков, сколько было говоров» [Соболевский 1980: 39]. И эти различия: местные, диалектные, а, значит, и в немалой степени стилевые — просуществовали до XVI века, когда московский деловой язык… вытеснил местные деловые языки (курсив наш. — О. Н.) и сделался общим для всей Северо-Восточной Руси» [там же: 54].
[vi]Против этого взгляда тогда резко выступал Ф. П. Филин, называя идеи А. А. Шахматова и Б. Унбегауна «непатриотичными и ненаучными» (см. любопытные воспоминания Н. И. Толстого о дискуссии на эту тему, развернувшейся на VI Международном съезде славистов в Праге в 1968 году [Толстой 1995б: 438–439]). Заметим, что реплики Ф. П. Филина, как и много лет прежде того, имели определенную цель. Вот как он излагает это в одной из своих книг: «при всем уважении к памяти таких крупных ученых, как А. А. Шахматов и Б. О. Унбегаун, … нельзя сказать, что их гипотезы о происхождении русского литературного языка являются безнадежным полетом фантазии, спекуляциями, которые чем скорее будут выведены из обихода, тем будет лучше для науки» [Филин 1981: 60]. Или: «Теория А. А. Шахматова (и ее ухудшенный вариант Б. О. Унбегауна) должна быть сдана в архив» [там же: 72].
[vii]Слову закон и юридической терминологии вообще с любопытными сравнениями из памятников письменности и художественной литературы была посвящена небольшая статья на французском языке, переизданная в юбилейном сборнике трудов [Unbegaun 1969а: 176–184].
[viii]Об интересе к этой области свидетельствует исследование русского и славянского элементов в юридической терминологии [Unbegaun 1969a], а также воровской терминологии в памятниках деловой письменности [Unbegaun 1969б].
[ix]Стоит сожалеть, что этот ценный труд остается малодоступным для отечественных исследователей прежде всего в силу отсутствия русского перевода. По свидетельству О. Н. Трубачева, в конце 1970-х годов в издательстве «Прогресс», специализировавшемся на выпуске книг по лингвистике (в том числе и зарубежных авторов), рассматривались перспективы издания русской версии «Исторической грамматики» В. Кипарского. Но издатели вовремя спохватились, узнав, что когда-то ученый весьма не лестно высказался в адрес Советской России. И попытка не увенчалась успехом…, к сожалению.
[x]Приведем некоторые выводы молодого ученого: «Эти наши поездки были в некотором роде реакцией против романтического увлечения старшего поколения этнографов медвежьими углами, «нетронутыми» хранилищами старины, — увлечения, поведшего к тому, что иные глухие, отдаленные от культурных центров этнографические зоны оказались изучены подробнее и лучше, чем, например, непосредственное окружение Москвы» [Якобсон 1927: 78]. И далее: «Неосновательными оказались традиционные априорные гипотезы, будто этнографическая старина стерта под боком столичного города. … Наконец, самый факт столкновения старшей этнографической традиции с новыми интенсивными городскими влияниями представляет для исследователя немалый... интерес» [там же: 79].
[xi]Письма Б. Унбегауна любезно предоставлены Е. С. Копорской из семейного архива.
[xii]Словарь вышел в 4-х томах. Р. О. Якобсон успел выполнить основной корпус работы, как раз вошедший в первые два тома. 3-й и 4-й изданы уже под наблюдением других редакторов.